Выбрать главу

Биографии Канта, написанные после его смерти (1804), с их нелепой педантичностью служат лишь поводом для пародии. Тема же Жан-Поля — опять-таки Жан-Поль. («Уменьшенное, я» — так он однажды называет Фибеля.) Мучаясь сознанием бессмысленности своего труда, автор пытается пародировать свою славу и успех, но — не может. Он задумал свести счеты с самим собой, но это превратилось в половинчатое самооправдание.

Замысел блистательно подходит для пародийного комизма: ученая биография смешна уже из-за ничтожности ее объекта — автора двадцати четырех стихов азбуки. Но история, вложенная Жан-Полем в уста того, кто ведет рассказ от первого лица, представляется ему для пародии слишком святой: история детства и юности. Она превращается у него в одну из самых его прекрасных идиллий, не лишенную (как и ранние) социальных элементов. Но когда затем (и это свидетельствует о скепсисе автора) счастье чистой жизни сводится на нет жаждой славы будущего литератора, у Жан-Поля иссякает материал и, подчиняясь замыслу, снова звучат пародийные тона, они падают в пустоту и оказываются диссонансами.

В написанном в 1811 году предисловии Жан-Поля уже нет речи о сатирическом замысле, а только о прославлении «сельской тиши» и о жизни, в которой, собственно говоря, ничего не случается. «Я лично охотно признаю, что, получи я от кого-то сочиненьице, подобное тому, что сейчас преподношу миру, оно было бы находкой для меня и вдохнуло бы в меня жизнь; ибо я стал бы читать его как подобает, а именно — в конце ноября… или же в сильную вьюгу и под свист ветра — в такой вечер я велел бы подбросить побольше дров, снял сапоги, отложил на день политические газеты или вообще оставил их не читанными, пожалел бы экипажи, везущие гостей к чаю, а себе попросил бы только стакан да добрый ужин, как во времена детства, и на утро кофе на пол-лота больше, потому что заранее знал бы, какой толчок для собственной блистательной книги даст мне эта превосходная, спокойная книжка (да будет вечно благословен ее автор!)… Вот как я читал бы это сочиненьице; но, к сожалению, я сам написал его прежде».

Но такому отречению от мира (который совершенно не подходит к «Фибелю» в целом) соответствует концовка биографии, некогда задуманной как пародия на биографию. Рассказчик находит пропавшего без вести Фибеля в лесной глуши, окруженного пуделями, белками и птицами, невинного и счастливого, как в дни детства, уже стодвадцатипятилетним старцем со сверкающими зубами и белокурыми локонами — они снова отросли у него при вторичном рождении, когда он отрекся от литературного тщеславия и снова доверился природе. Для героя это самоуглубление и покаяние, для автора — сокровенная мечта: бегство от проклятия честолюбия, возврат ко временам до грехопадения.

«Многое на земле мне теперь безразлично, за исключением неба над ней; и сейчас я слишком ясно понимаю, с каким тщеславием думал прежде о своем даре». Так старец подводит итог своей удачливой писательской жизни, и автор наверняка хотел бы отнести этот итог и к себе самому. В качестве последней точки это было бы величественно и трогательно; но, как с извиняющейся интонацией сказано в «Катценбергере» о поэте: «Разве он столь уж виноват, что его фантазия сильнее характера и что ему видится и рисуется более высокое, чем он в силах выполнить?»

Сорок восемь лет было поэту Жан-Полю, когда он сформулировал мудрость поэта Фибеля, обретенную им в глубокой старости. Но уже в тридцать восемь он написал (другу Тириоту), чего стоит всякое саморазоблачение поэта: «Я по собственному опыту знаю пикантную сладость этой двойной роли, в которой одновременно играешь, и живешь, и пародируешь свою жизнь».

Однако за этим мудрым признанием не следует действия. Ни о каком бегстве от мира или творчества у Жан-Поля не может быть и речи — к счастью для потомков, — ибо наряду со многими ненужными сочинениями появляется еще один важный роман. Да и «Фибеля» завершает не сентенция о бегстве от мира, а фраза: «Затем я медленно пошел своим путем».

37

УЛИТКА

На позднее творчество, которое раскрывает иллюзорность многих надежд раннего творчества, можно, конечно, посмотреть и с другой точки зрения. Как Дон Кихот (которому «Фибель» и «Комета» обязаны многим) живет полной жизнью, ибо осознает свое безумие лишь в смертный час, так и жан-полевские чудаки счастливы в мире своих иллюзий: Шмельцле неколебимо верит в собственную храбрость, Катценбергер — в науку, Фибель (исключая конец) — в свое поэтическое величие, Николай Маргграф (из «Кометы») — в свое княжеское происхождение. Будь у его произведений трагический конец (но ни в одном из них его нет), он состоял бы в излечении безумцев от их одержимости. Ибо мир, к сожалению, таков, что счастливы в нем могут быть лишь дураки.

Автору, счастье которого в постоянном писании, ничто не мешает заниматься этим и дальше. В книгах он освобождается от горького сознания, что счастье нуждается в иллюзиях, и продолжает работать, работать — неутомимо, усердно — в количественном отношении не менее продуктивно, чем в молодости. Помимо романов, повестей, больших сатир («Мое пребывание в церкви Непомука…» и «Двойной парад войск…»), политических трактатов, множества журнальных статей, заполняющих целые тома, он много времени отдает переработке старых произведений, выходящих вторым изданием. Так же как в молодости он прекращал поиски философской истины, как только они становились жизненно опасными для него (при утрате веры в бессмертие), так теперь он не желает признать бессмысленности своих усилий. Иначе он не может. Ибо только в писании осуществляется его жизнь.

Все остальное в ней — лишь приложение, в том числе и брак. Но последний отчасти мешает ему. И потому он живет, насколько возможно, как холостяк. Но его работа такова, что часть ее составляет и вызываемый ею отклик. Поэтому он принимает многочисленных посетителей, подтверждающих его значительность. В звездный час своей жизни, когда вышел «Титан», он много ездил. Он и теперь часто отправляется в путь — правда, уже не столько для того, чтобы познать новое, что могло бы пригодиться позже, сколько для того, чтобы потешить себя почестями.

Пока дети были маленькими, он вел себя как хороший отец. Старшая дочь Эмма вспоминает о чудесных часах, проведенных с ним: «Раньше он в сумерки рассказывал нам сказки и говорил о боге, о мире, дедушке и многих прекрасных вещах. Мы наперегонки бежали к нему, каждый хотел сесть рядом с ним на кушетке; в ужасной спешке мы пользовались старым сундуком для денег с железными обручами и дырой в крышке… как лестничной ступенькой, с которой перепрыгивали через спинку кушетки. Ибо пробраться спереди между столом и книжными полками было трудно. Мы втроем располагались у края софы вокруг его вытянутых ног; на ней лежала спящая собака. Когда мы наконец сдвигались вплотную и устраивались в самых неудобных позах, начинался рассказ».

Но потом он все больше и больше отдаляется от семьи. Вечера он давно уже проводит в клубе «Гармония», где читает газеты (и, разумеется, делает из них выписки) и беседует за пивом с приятелями. А потом он и рабочее место переводит из круга семьи. Он бежит от домашнего быта, который, по свидетельству автобиографии, так ценит. Но, говоря о своем пристрастии к «устройству духовного гнезда» и называя себя «улиткой», которая «очень уютно чувствует себя в самых тесных извилинах раковины и влюбляется в них», он, вероятно, больше думает о рабочем, нежели семейном убежище. Во всяком случае, его раковиной становится комната в сельской гостинице на полпути между Байройтом и загородным замком маркграфа «Эрмитаж», откуда открывается великолепный вид на Фихтельские горы и лежащую перед ними вершину Рауер Кульм (где его дед, голодавший ректор, будто бы облюбовал себе пещеру, чтобы молиться в одиночестве).

Гостиница эта — прославившаяся благодаря Жан-Полю — «Рольвенцеляй», названная так по имени хозяйки Анны Доротеи Рольвенцель, урожденной Бейерляйп из Гутшендофра, под Кульмбахом. Одного мужа она похоронила, второй, господин Рольвенцель, в хозяйстве никакой роли не играет. Она на семь лет старше Жан-Поля (то есть ровесница Шиллера), энергична, говорлива и исполнена сознания своей высокой миссии: заботиться о знаменитом человеке. Она заслуживает похвалы «вовсе не за благородство поведения, — писала Каролина Рихтер в 1818 году Эрнестине Фосс, — а за оригинальность суждений и дюжую силу духа. Она любит моего мужа, ибо по-настоящему понимает его значительность, и вместе с ним она достигнет бессмертия».