Оставалась еще другая сестра матери, Иоганна София Дёрфер. Эта тоже не вышедшая замуж тетя приняла на себя заботы о маленьком Эрнсте Теодоре. Судьба не озлобила Иоганну Софию. Остаться незамужней в те времена означало для женщины так никогда и не стать по-настоящему взрослой. Живя в родительском доме на положении дочери, она обходилась со своим племянником как с младшим братом. Поскольку она была не лишена остроумия и фантазии и меньше других представителей семейства Дёрферов подчинялась диктату условностей, ей удавалось сохранять довольно внутренней свободы, чтобы с пониманием относиться к племяннику. «Она была единственной в доме, способной постигнуть его дух», — писал Гиппель. Иоганна София окружила его заботой, и Гофман сохранял свою привязанность к ней вплоть до ее смерти в 1803 году. В конфликтах она зачастую вставала на сторону племянника. Гофман был благодарен ей за это и порой доверялся ей. И все же эмоциональная связь между ними не была достаточно прочной, чтобы стать противовесом чувству одиночества, которое испытывал подросток Гофман в доме Дёрферов.
Итак, Гофман рос среди женщин, но ему недоставало матери. Впоследствии этот опыт отразился в его произведениях. В «Крошке Цахесе» (1818) мать охотнее всего избавилась бы от своего горбатого гномика, и находится некая добрая фея, избавляющая ее от этого бремени. И мать Медарда из «Эликсиров сатаны» (1815/16) очень рано препоручает своего сына некой благонамеренной аббатисе. Заглавный герой «Кота Мурра» впервые познакомился со своей матерью-кошкой, когда уже был «взрослым». Ему пришлось выслушивать ее жалобы на неверного отца — точно так же, как жаловалась и мать Гофмана. «О, какое сходство, — говорила Пеструха, — какое сходство, эти глаза, эти черты лица, эта борода, этот мех, все это слишком живо напоминает мне неверного, неблагодарного, который бросил меня». Мурр хочет сделать для нее что-нибудь доброе, например, пожертвовать голову селедки, однако чувство сыновнего долга не может тягаться с властным требованием «матери-природы», аппетит одерживает верх, и Мурр сам съедает селедочную голову.
В произведениях Гофмана у матерей почти нет права на существование. Словно тени стоят они поодаль, исчезают или позволяют заменить себя другими лицами и инстанциями. От злой судьбы они защитить не могут. Мать в «Песочном человеке» (1816) не может уберечь маленького Натанаэля от демонического Коппелиуса.
Лишь иногда обнаруживается присутствие матери в детях, да и то роковым образом: в жилах Медарда «кипит» кровь, разгоряченная похотливостью предков с материнской стороны. В другом рассказе дочь унаследовала от матери неодолимую тягу к высасыванию крови и убийству мужчин («Вампиризм», 1821).
Столь роковое присутствие матери в жизни собственного ребенка юный Гофман имел возможность наблюдать в непосредственном соседстве. На первом этаже дома Дёрферов жила истеричная, с явным помрачением рассудка мамаша, возомнившая своего сына, впоследствии прославленного драматурга-романтика Захарию Вернера (1768–1823), новым воплощением Иисуса Христа и соответствующим образом воспитывавшая его. Нетрудно догадаться, что Захария Вернер не мог без ущерба для себя перенести муки подобного воспитания. В «Серапионовых братьях» Гофман затрагивает эту тему. Там он объясняет завышенное самомнение, лицемерие и лживость, тщеславную и ханжескую натуру поэта, его сладострастие, которое он скрывает от самого себя и окружающих, условиями воспитания, в которых безумная мамаша держала юного Захарию. И об истеричности своей собственной матери Гофман упоминает в этой связи: ей обязан он «всей своей эксцентричной фантазией». Только этим, полагает он, наградила его мать, и никакого иного исходящего от нее влияния на свою жизнь он не может обнаружить.
Итак, в детские годы у Гофмана не было полноценных отца и матери. Он завидовал семейной обстановке своего друга Гиппеля и жаловался: «Да, да — в моем начальном воспитании, когда я был предоставлен самому себе в четырех стенах, кроется зародыш некоторых впоследствии совершенных мною глупостей» (без даты, весна 1803 года). «Глупостями» Гофман называет в этом письме свои беспардонные карикатуры на важных особ Познани, которые и явились причиной его перевода в порядке наказания в Плоцк. Он мучительно переносит это изгнание и возлагает вину на судьбу, которая в юные годы лишила его воспитательного авторитета, вследствие чего в дальнейшем ему недоставало уважительного отношения к влиятельным лицам.
Не всегда Гофман воспринимал собственную непочтительность как недостаток. Однако перед солидным Гиппелем, с должным почтением относившимся к вельможам, он порою стыдился своего поведения. И при этом его непочтительность знала меру, поскольку с условностями своего добропорядочно-буржуазного окружения он никогда окончательно не порывал. Более того, в пору собственного становления он следовал им весьма усердно. И это удивительно, ибо в юные годы, «предоставленный самому себе», он имел неплохие шансы вовсе не сформировать в себе или же сформировать очень слабое «сверх-я».
Гофман, рано открывший в себе художественные наклонности, тем не менее стал тем, кого хотела сделать из него его семья, — юристом, чиновником. При этом семья не оказывала на него непосредственного нажима, и уж тем более не напирал на него беспомощный дядя Отто. В биографии Крейслера Гофман прямо защищает все семейство от подобного рода упрека: «Так что, вне всякого сомнения, не принуждение со стороны воспитателей… а обычный ход вещей увлекал меня за собой, и я непроизвольно оказался там, где вовсе не собирался быть». «Ход вещей» — это и есть сила традиции, воспринимавшейся как само собой разумеющаяся обязанность, желание оправдать ожидания семьи Дёрферов, столь богатой на юристов. И хотя он не воспринял укорененное в семье представление об искусстве как приятном времяпрепровождении в часы досуга, однако, скрепя сердце, поначалу последовал выведенному из этого представления принципу: не делать из искусства профессии.
Не личный авторитет, с которым можно было бы идентифицировать себя, не отец и не мать тяготели над юным Гофманом — на него давила безличная, пребывавшая вовне, но тем не менее обязательная традиция всего семейного клана, которой должно было подчиниться строптивое дитя муз. И оно подчинилось, не обладая при этом способностью усвоить нормы, которым повиновалось, ибо усвоение их возможно лишь тогда, когда они, благодаря сильной личной привязанности, укореняются в душе подростка. Как раз этого и не произошло с Гофманом. Хотя он и следовал нормам буржуазной жизни, однако они не укоренились в нем. Он испытывает на себе их давление, но вместе с тем чувствует в себе и внутреннюю силу, чтобы, по крайней мере, вести с ними игру. Правда, этой силы недостает, чтобы полностью освободиться от их гнета. Кто не может ни усвоить обязательные нормы общества, ни стряхнуть с себя их гнет, тот выбирает уклончивый стиль жизни, пытается занять отстраненную позицию незаинтересованного человека: нигде и никогда он не предстает во всей своей полноте, он неуловим. Он «мистифицирует» себя самого и других, множа свою идентичность в кривом зеркале тяги к превращениям. Он не станет протестантом, говорящим: «На том я стою и не могу иначе». Максима Гофмана могла бы звучать так: «На том я стою, но могу и иначе». Не Крейслер, душой и телом преданный искусству и потому такой ранимый, становится зеркальным отражением Гофмана, но архивариус и одновременно саламандр Линдгорст из «Золотого горшка» — именно он представляет тот стиль жизни, в котором столь хорошо знает толк советник апелляционного суда Гофман.