Выбрать главу

Равенства между друзьями больше нет, общественно-сословная пропасть все больше и больше разделяет их, и лишь когда Гофман пребывает в добром расположении духа, он обретает порой способность шутить по этому поводу — так, однажды он назвал себя «придворным композитором» и «придворным поэтом» Гиппеля.

Отчуждение между друзьями усиливает и предубеждение Гофмана в отношении мира политики.

Политическая жизнь, в которую Французская революция вдохнула новую энергию, и прежде не особенно интересовала его. Вспоминая о совместных студенческих годах, Гиппель пишет: «Особенностью Гофмана в то время было также, что он никогда не говорил о религии, политике или властях, хотя Французская революция давала тогда богатый материал на эти темы. Как правило, он прерывал разговор, начинавший уклоняться в эти неприятные для него области, и один вид газетного листа был ему до того неприятен, что им можно было прогнать его».

Свобода, равенство и братство открывались для него в искусстве и одержимом искусством дружеском союзе. Здесь он создавал для себя пространство свободы движения, перемен, приключений; здесь происходило великое отчуждение; здесь можно было отважиться заглянуть за пределы существующего; здесь довольно было возбужденной суматохи, в которой открывались тайны, и последние становились первыми. Не в языке политики, а в языке искусства он чувствовал себя связанным с целым; здесь соединялось для него внутреннее с внешним, прочее же ужималось до второстепенных условий, которые надлежало принимать в расчет таким образом, чтобы по возможности экономить собственные силы. Ему нечего было делать в мире политики, и он самым решительным образом противился тому, чтобы политика обрела власть над ним. Позднее ему доведется познать на собственной шкуре, что можно оказаться втянутым в политику именно потому, что пытаешься воспротивиться ее власти над собой. Пока же его позиция носит исключительно оборонительный характер: политика и душа должны быть отделены друг от друга.

Эта позиция не только выражает индивидуальную жизненную стратегию; в ней проявляются также нормы поведения прусского чиновничества, той общественной среды, из которой вышел Гофман. Прусское чиновничество еще и в XIX веке рассматривало себя как неполитическую «машину» для достижения политических целей, намечать которые имеет право только государственная верхушка. Как составная часть государственного аппарата, чиновничество хорошо усвоило позднеабсолютистскую идею монополии на проведение политики.

Рациональность, упорядоченность, осознание себя как инструмент политики, действия «невзирая на лица» и с высокой степенью контроля над аффектами, без предпочтений, без ненависти, исключительно «по-деловому» — таковы были «добродетели» чиновничества. Оно считалось, по выражению Гегеля, «всеобщим сословием», в обязанность ему вменялось соблюдение общего блага, но не как политическая, а как административная задача. Собственно политика, борьба за определение целей публичных действий, не являлась его профессией. Именно потому, что чиновничество должно было постоянно ощущать себя инструментом политики, субъектом которой оно не могло быть, оно ревностно следило за тем, чтобы и другие, «некомпетентные частные лица», не покушались на политическую идентичность и компетентность, в которых им самим отказано. Формировавшаяся политическая общественность, претендовавшая на право выражать собственные суждения о политике, видела в лице «неполитического» чиновничества одного из своих наиболее сильных противников. Именно неприязнь чиновника к общественному политическому мнению заставляла старого Гиппеля, бургомистра города, говорить о своих политизированных друзьях Канте и Краузе: «Превосходные ученые, достойнейшие люди, но не способны управлять страной, деревней или хотя бы курятником — даже одним-единственным курятником».

Чиновничья приверженность к упорядоченному, не политизированному ходу дел могла и воспротивиться политическому произволу властителей: привычка к упорядоченности становилась государственно-правовым убеждением. Берлинский апелляционный суд, а особенно советник апелляционного суда Гофман в свое время дадут впечатляющий пример этого.

Таким образом, полное отсутствие интереса к политике молодого Гофмана стало результатом его воспитания прусской чиновничьей средой, к которой принадлежала его семья. Его художественные наклонности, побуждавшие его ограничивать юридическую подготовку к государственной службе самым необходимым, лишь усиливали эту тенденцию. «К своей цели он шел самым прямым путем» — такими словами охарактеризовал Гиппель то обстоятельство, что Гофман закончил курс обучения в университете, не проявляя интереса к политике, но лишь усваивая инструментальные навыки, необходимые ему для того, чтобы «в тени хлебного дерева, которым должна была стать для него государственная служба, жить независимо от превратностей, кои могла уготовить ему его склонность к искусствам».

И все же: чем выше по иерархической лестнице, тем сильнее политизируется и самопонимание чиновников. На самом верху чиновник становился субъектом позднеабсолютистской монополии на политику. И Гофман видит, как его Гиппель, свежеиспеченный владелец майората, идет этим путем наверх, в сферу политики. Мир политики является для Гофмана частью того большого мира, который похищает у него друга.

Социальная и связанная с нею политическая карьера друга понимаются Гофманом как движение, неизбежно направленное против художественного союза друзей и воплощенных в нем принципов равенства, непринужденности и взаимного доверия. Само искусство и художественный обмен остаются для него, в конечном счете, единственным прибежищем этих принципов. История отчуждения от друга заставляет Гофмана воспринимать сферу политики как враждебную для себя. При этом не конкретная политика, а сфера политики вообще воспринимается Гофманом как среда отчуждения. Этот опыт послужит ему темой для рассказа «Поэт и композитор».

Но является ли Гиппель тем «гением», к которому были обращены «желания, надежды и мысли» мальчишеских лет? Сомнение на этот счет нарастает, когда Гофман наблюдает, как его друг придает большое значение какой-то встрече с представителями своего сословия. «Теперь я могу признаться тебе, что я со всей своей подозрительностью наблюдал при нашей последней встрече за малейшим твоим движением и не мог не заметить, с какой готовностью ты покинул меня ради ужина с представителями невесть какого сословия, встреченными тобою в Данциге», — пишет Гофман Гиппелю весной 1803 года.

Это «расставание» началось в 1796 году на похоронах старого Гиппеля и продолжилось год спустя на ярко освещенной лестнице дворца Личен. Гофман был покинут, оставлен наедине со своим искусством и мечтами о сентиментальной, одушевленной единомыслием дружбе.

В Личене Гофман оказался на пути в Кёнигсберг. Здесь ему предстояло провести почти два месяца. Его страсть к Доре вспыхнула с новой силой. «Позволь мне сказать тебе пару слов о том, что в Кёнигсберге я снова встретил ее, что она живет только для меня одного и что во время этого свидания все вокруг меня словно провалилось» (10 мая 1797). Как сообщает Гиппель, Гофман в избытке чувств даже подумывал о том, как бы устроить развод Доры и соединиться с нею. Вообразите себе: Гофман, которому едва исполнился 21 год, — отчим шестерых детей! Однако еще во время своего пребывания в Кёнигсберге он отказался от этого плана. В июне 1797 года он пишет о своем прощании: «При расставании в Кёнигсберге я так раскис, что плакал, точно дитя. Такая чувствительность противоестественна, противна моему характеру, моей манере выражать подобные чувства. Быть может, примешивалось предчувствие, мучительное для меня, что я никогда больше не увижу ее» (27 июня 1797). Дора пережила расставание легче и вскоре нашла замену — внештатного учителя Зибрандта. За него она, несколько позже, после развода с Хаттом и банкротства его предприятия, и вышла замуж. Все это замышлялось уже в конце 1797 года, о чем Гофман туманными намеками сообщал своему другу. При этом его чувства колеблются между яростью и печалью: «Часы прекраснейших мечтаний, которые я провел вместе с нею, наполняли меня райским блаженством, я вдыхал лишь аромат сладострастия — цветочное море наслаждения плескало вокруг меня свои волны! Но упоение прошло, и я натыкался на острые шипы там, где раньше, как мне казалось, ступал по розам!» (29 августа 1799). В начале 1798 года со всей этой историей было покончено: «С Кёнигсбергом я окончательно рассчитался» (25 февраля 1798).