Глава двадцать вторая
БЕРЛИНСКИЕ ДНИ И НОЧИ
Если вспомнить, с каким нетерпением Гофман ждал на протяжении многих лет, начиная с 1812 года, представления своей оперы, на какие перемены в своей жизни надеялся в случае успеха ее представления в Национальном театре, то покажется удивительным его вскоре наступившее отрезвление, несмотря даже на его успех в качестве композитора. С юных лет он мечтал о великом музыкальном произведении. Но стала ли таковым его «Ундина»?
Еще оставался избыток желаний и неисполнившихся надежд, однако сил пуститься в плавание к новым берегам — во всяком случае, в первое время — не было. Правда, Минне Дёрфер, своей бывшей невесте, которой он впервые за много лет послал весточку, Гофман писал 8 ноября 1816 года с гордостью: «В ближайшее время опера попытает счастья также и на сценах Вены, Праги, Штутгарта и Мюнхена. Хочется повторить вслед за Гёте: „Чего желаешь в юности, того вдоволь имеешь в старости“». Гофман преувеличивал: того, что желал, он имел далеко не «вдоволь». Стоит лишь сравнить эти хвастливые слова с его пессимистичным по тону письмом композитору И. П. Шмидту, в прошлом судебному асессору, а недавно получившему столь вожделенную для Гофмана должность экспедитора, оставлявшую много свободного времени для занятий искусством. «Я прошу не относить меня к числу популярных композиторов, поскольку мне слишком недостает практики, чтобы написать еще многое. Вполне вероятно, что „Ундина“ окажется первой и последней моей оперой, поставленной в здешнем театре» (8 сентября 1816).
И все же летом 1817 года Гофман еще раз замахнулся на создание оперы, на этот раз по Кальдерону. Контесса даже написал либретто, однако дальше одной арии и неоднократно повторявшихся заверений, что он уже держит в голове все произведение, дело не пошло. Да, «Ундина» останется его «первой и последней» оперой, представленной в Берлине, и он это сам понимал.
К ощущению того, что он как композитор достиг в «Ундине» предела своих возможностей, добавилась и пессимистическая оценка своей писательской карьеры. 30 августа 1816 года он признавался в письме Гиппелю: «Я больше не напишу ничего подобного „Золотому горшку“! Это надо ясно осознать и понапрасну не тешить себя иллюзиями!» (Однако тут он ошибался: «Принцесса Брамбилла» станет еще одним его безусловным шедевром!)
Без иллюзий он смотрит и на свою карьеру чиновника: теперь он — советник апелляционного суда, имеющий твердый оклад и пользующийся уважением за свои деловые качества, так что иногда ему поручают даже замещать председателя суда. От этого места, обеспечивающего гарантированный заработок и уважение в обществе, он уже не может и не хочет отказываться: Гофманы занимают престижную квартиру на Жандармском рынке, тратят немалые деньги на пирушки в заведении «Люггер и Вегнер» и обеды в ресторане «Дитрих», дорого одеваются. Вполне вероятно также, что Гофман проигрывает деньги за карточным столом: среди участников застолий в «Люггере и Вегнере» были известные в городе картежники (прежде всего — д'Эльпон и Лютвиц).
И все же Гофман смотрел на свою чиновничью карьеру и литературное сочинительство на потребу рынка как на золотые цепи, которые сковывают его. И он не перестает «бряцать» ими перед окружающими его людьми, перед публикой. Его талант развлекать присутствующих обеспечивает ему аудиторию. Теперь, когда он стал знаменитым писателем, сочинил оперу, с такой пышностью поставленную на сцене, когда он к тому же занимает почтенную должность советника апелляционного суда, нет отбоя от желающих заполучить его в качестве украшения своих салонов. Кого только не было среди его знакомых: Вильгельм фон Гумбольдт, Цельтер, Пюклер, Август фон Гёте[53]. Клеменс Брентано вовлек его в свой дружеский кружок, душой которого были братья Герлахи. Там не принято было хорошо отзываться о Фуке, так что Гофман оказался в затруднительном положении. Брентано как-то раз совершенно открыто дал понять Фуке, что его роман «Сигурд» и вправду «не стоит ровным счетом ничего», потом направил оскорбленному Фуке письмо с извинениями, однако ироничный тон этого письма еще больше испортил дело. С тех пор Брентано не упускал случая разыграть бравого рыцаря. Однажды он задумал по пути на вечеринку заехать за Фуке целой компанией, наряженной средневековыми рыцарями, причем на Гофмана возлагалась деликатная обязанность пригласить беднягу. Гофман, оказавшись между двух огней (впрочем, это было его любимое положение), предупредил своего либреттиста о розыгрыше, правда, тоже не без иронии. Он охотно принимал участие в любой игре.
На одной из вечеринок с ним познакомился Эйхендорф[54]. Спустя десятилетия, вспоминая о своих литературных встречах, он сравнивал Гофмана с фейерверком, который горит с треском и блеском, вызывая изумление, однако быстро отгорает. Он, как и многие другие, неодобрительно относился к привычке Гофмана проводить массу времени в питейных заведениях.
Гофман был достаточно тщеславен, чтобы некоторое время с наслаждением играть выпавшую на его долю роль главной достопримечательности. Однако вскоре он заметил, что восхищение, которым его при этом одаривают, столь же жидкое и слабое, как и чай, который обычно подают на такого рода вечеринках. «Как и все остальное, — рассказывает Хитциг, — его тщеславие было высокой пробы: он стремился поспеть везде, где можно было найти какое-нибудь наслаждение, и тщеславие предоставляло ему наслаждение наиболее полное и совершенное. Избитые фразы одобрения, которые светское общество привыкло извлекать из одного мешка — сегодня по поводу нового танцора, завтра о последнем произведении Гёте, послезавтра, скажем, о кровавой борьбе угнетенного народа, — не радовали его».
Окунаться в слегка подогретую водицу — не его стихия. От общества он требовал раздражения, вызова, накала. Он не искал одухотворенных бесед, сердечных откровений, прочувствованного молчания. Его страшил «демон скуки», даже если он являлся в облачении общительности. В вопросах общения Гофман занимал «окказионалистскую» позицию. Он выбирал свое окружение сообразно поводам, случаям, которые могли бы раскрутить маховик его остроумия, разбудить силу его воображения, фантазию, мысль. Если кто-то был «искренен» и говорил «серьезно», для него это еще не могло служить достаточным основанием, чтобы слушать. Добрые намерения сами по себе вызывали в нем скуку. Изобретательную ложь он предпочитал занудной правде.
За это Хитциг порицал его: «Нравственное достоинство человека для него не имело никакого значения при выборе круга общения. Умонастроение не играло для него в процессе общения никакой роли. Наилучшей рекомендацией для него служила способность вызвать к себе интерес… выше этого было умение развеселить, что достигалось посредством короткой, разительной шутки; наконец — обладание импонировавшим ему свойством… Кто не мог привлечь к себе с помощью одного из этих качеств, тот был для него безразличен». Должно быть, одним из этих способов обратил на себя его внимание отставной офицер д'Эльпон, пользовавшийся дурной славой. Начиная с 1819 года Гофман нередко проводил с ним ночи в питейном заведении «Люттер и Вегнер». Собственно говоря, этот д'Эльпон должен был бы вызывать в нем чувство неприязни, поскольку за год до их знакомства он опубликовал антисемитский памфлет, в коем досталось и Гофману, которого д'Эльпон принял за обеспеченного выскочку, происходящего из еврейской семьи.
Гофман, обладавший весьма выразительной мимикой и телом, которое словно само говорило, постоянно тренировал свою физиогномическую наблюдательность. Он всегда готов был уловить в людях несоответствие между движениями тела и речью. Вообще его возбуждало и веселило, когда тела переставали слушаться своих владельцев и начинали откалывать собственные номера, — настолько он любил передразнивающую саму себя природу, ее гротескные проявления. Его собственный карликовый рост, непропорционально большая голова, выступающий вперед острый подбородок — все это вынуждало его мириться с самыми неожиданными капризами строения тела.
Все, кому доводилось тогда познакомиться с ним, замечали его необычайную подвижность. Гофман мог в разгар беседы выскочить из-за стола и, жестикулируя, забегать взад и вперед. Если ему все же удавалось усидеть на месте, то он беспокойно ерзал на стуле. Потом он вдруг наклонялся далеко вперед над столом, уставившись на сидевшего против него человека, затем резко откидывался назад, глядя в потолок, закрывал и вновь открывал глаза, растопыривал руки. Разговаривая, он мог внезапно умолкнуть. Он говорил быстро, высоким голосом, проглатывал окончания слов, сводил брови, произнося наиболее важные, по его мнению, слова.
53
54