Выбрать главу

Фигль-Мигль

Гофманские капли

Я тот, кем я кажусь, а кажусь я вовсе не тем, кто я на самом деле.

Эликсир Сатаны

Кому же не приятно будет узнать, что Э. Т. А. Гофман, человек и романтик, был горький пьяница, кривляка, вечный должник и, как о нем пишет в 1821 году Гейне, “маленький юркий человечек с вечно подергивающимся лицом, с движениями забавными и в то же время жутковатыми” — и, как пишут другие, попроще, чем Гейне, “безобразный карлик”. Десять томов сочинений — а с неослабевающим рвением снобы читают в итоге дневник, которому писатель доверил, к сожалению, свое “мысленное нарушение супружеской верности” и который вдова, по несчастью, не сожгла. (И что это за дневник, Боже Всемогущий! “Работал”, “мучительно скучал”, “выпил епископского”, “утром дождь”, “днем хорошая погода”, “усердно работал” — и здесь же “возбужденное, но плохое настроение”, “роковое настроение” — записки то ли духовидца, то ли зубного врача — и зубного врача скорее… И здесь же любовь: “Я хотел бы, чтобы все это миновало”, — мы все этого хотим, милый друг; “Господи, спаси же меня”, — и “тот трогательный ужас есть в запасе у каждого. А стоит девушке приболеть — настроение нежное и мысли о смерти вдвоем с нею.)

Нам показывают спектакль, но мы желаем знать, что происходит за кулисами. Почему? Публика хочет увидеть, что Байрон так же мал и мерзок, как она? И это тоже, но главное в другом: человеку невыносимо сознание, что его, может быть, обманывают. Да, спектакль пышен — а у суфлера, возможно, кариес, прима попивает, режиссера в укромном углу поколачивает кто-то из рабочих сцены, и режиссер ничего не имеет против. Многие как раз хотели бы убедиться, что это не так — труппа не только талантлива, но и чиста морально, Байрон — посланный на землю ангел, — но лучше уж убедиться в противоположном, чем невинно поверить, чистосердечно не обратить внимания на синяки под глазами и пустые бутылки по углам гримерок. Люди простоваты; они любят доказательства и думают, что доказуемо все на свете: плохое, хорошее и волшебное. Они ищут в частной жизни великого человека грязь в надежде никакой грязи не найти — и, когда, как и следовало, все-таки находят, испытывают некоторое скорбное удовлетворение. Понимаете? Удовлетворение, но скорбное. Или: скорбное, но удовлетворение.

Находятся также желающие отрецензировать самое пьесу. Они исследуют, пишут серьезные монографии, разбирают мотивы и влияния и, когда дело совсем плохо, употребляют умные неповоротливые слова, из которых “отождествлять” и “импульс” еще самые гуманные. Но, растолковывая текст, комментатор, интерпретатор должен проявить себя не чуждым человеческому, поэтому и он с ледяной вежливостью обронит там-сям чудовищную биографическую деталь. А писателям снятся вещие сны:

И мне привиделся мой собственный труп, распростертый на столе в морге и готовый к биографическому вскрытию, к жизнеописательному потрошению”.

По свойственной нам — гм, назовем это добротой, за неимением другого слова, — по свойственной нам доброте мы не будем останавливаться на таких вещах, как жизнь и смерть. Договоримся думать, что это вещи приватные, принадлежащие исключительно тому, кто их претерпевает. Вам когда-нибудь приходила мысль, что мы лучше бы понимали книгу, будь ее автор для нас только именем на обложке? Обычно думают наоборот — и зря, зря. В конце концов, и по текстам хорошо видно, когда жизнь была несладкой, смерть — тяжелой. За пять месяцев до смерти Гофман попросил: жить, только жить — чего бы это ни стоило! — ну и жил, пядь за пядью уступая параличу свое тело. “А за день до смерти, когда паралич достиг шеи, ему показалось вдруг, что он выздоровел, ибо нигде больше не чувствовал боли”. А за четыре недели до этого в нем пытались разбудить жизненные силы, прижигая раскаленным железом по обе стороны позвоночника.

Ах, впрочем, что же это мы — других шпыняем и сами тем же путем… Но биография, вы помните, вечно лезет, куда ее не просят. Кроме того, про эту агонию стоило обмолвиться хотя бы ради изящного перехода от правды к поэзии, сиречь к собранию сочинений, — потому что и книжки Гофмана словно разбиты параличом, и какая-нибудь нежнейшая любовная история цинично гримасничает. Его неприятно читать подряд. В нем есть что-то томительное, какой-то врожденный порок, изъян, дребезжащий звук то ли тоски, то ли страха. (Тоска+страх = гаерская откровенность, чистосердечие шута. Вообще, эта занимательная арифметика в разных случаях дает разные суммы тех же слагаемых: у Гоголя — негодование, у Кафки — оцепенение ужаса. И почему, кстати, Гофман, Гоголь, Кафка традиционно являются пытливому уму исследователей чем-то нерасторжимо-единым, на манер популярного трио либо Троицы.) Его постоянные темы — дурная кровь, магнетизм, безумие, тоскливое сладострастие; главные вещи — глаза, зеркала, портреты, двойники, автоматы. Все это погружено в уютную атмосферу страны, в которой князем Пафнутием — а может быть, Наполеоном — насаждено просвещение. Преобладающее настроение — романтическая ирония (то есть когда хочешь плакать, а вместо слез, этих перлов страдания, течет какая-то неудобосказуемая дрянь). И вот это настроение, эта дрянь затапливает собой все — так что бесспорно запоминаются только “Песочный человек”, “Крошка Цахес”, “Повелитель блох”, может быть… Остальное сливается в картину обольстительную, грозную, но бессвязную: пробежит по чердакам памяти нахальный серый кот, крикнет неопознаваемый голос: “Медард, братец Медард!”, сверкнет тяжелый черный взгляд магнетизера, пошатнется лунатик — и томно, томно, гадко. Или совсем уж глупые мысли полезут: почему, например, именно Владимиру Соловьеву понадобилось переводить “Золотой горшок”? Почему именно “Золотой горшок”? (Ответ: потому что Гофман — любимый писатель Владимира Соловьева, “Золотой горшок” — любимое литературное произведение, архивариус Саламандер — любимый герой в романах, золотисто-зеленая змейка — любимая героиня; см. анкету 1888 года…)