Вот, например, “Эликсир Сатаны”. Формально это роман воспитания, и его герой проходит определенный — с указанием городов и весей, соблазнов и падений — путь, последовательно посещая города и поддаваясь соблазнам. С другой стороны, это развернутая аллегория любовного треугольника Бог — Дьявол — человек, а всякая аллегория статична: фигуры могут быть изображены в движении, но это движение всегда одно и то же, оно не сменится следующим. И невыносимо длинный день безумия, и вечное бегство не подразумевают финала, разрешения, прибытия в пункт Б. (Да, но ведь Медард прибежал. Куда он прибежал, в могилу? И с кем он глухо боролся в ночь смерти?) Мнимый финал обескураживает, возбуждает недовольство и вызывает усталость. А еще он заставляет — тех, у кого есть склонность, — досочинять и переосмысливать. Поступать с чужим текстом так, как мы поступаем с собственной жизнью.
Эликсир Сатаны
Всеистребляющая боль жизни — с одной стороны, жизнь, в которой человек и романтик дослужился (на свое горе) до каммергерихтсрата — с другой. Гофман мрачен, как мало кто, — запредельно мрачен, потому что находит в себе силы паясничать. При том что мысли, игру ума он не любит, для стилиста во французском смысле слишком многословен — необязательно и неблестяще многословен и, вообще, музыке слов предпочитает музыку Моцарта, — ресурсов для шутовства остается не так много. Конечно, постоянный монтаж — кадр из мирной жизни, кадр из поэтической жизни — впечатляет. Впечатляют кое-какие стилистические выходки: например, то, как цветочки, птички, ветерки, глазки и поцелуйчики — все обилие уменьшительных суффиксов — помещены в черный контекст едва ли не дня накануне Апокалипсиса: еще один звоночек, и начнется Страшненький Суд. Но все же главное оружие Гофмана как паяца — полное отсутствие внятного морального послания и жалости. Мы сострадаем только двум его героям: Натаниэлю и Цинноберу.
Не похожие ни на кого и не похожие друг на друга, погибшие не по своей вине, ничего (включая разрушения и чьи-либо опаленные жизни) после себя не оставившие — они одиноко стоят памятником смятению и памятником уродству. Это настоящие отверженные, в чьем печальном бесплодии (кстати, расплодились ли Ансельм? Бальтазар? — автор ни гу-гу, хотя счел нужным упомянуть, что Клара — невеста Натаниэля — обзавелась-таки красивым загородным домом, приветливым мужем и парой резвых мальчуганов) рассудок готов усмотреть акт справедливости. Интересно, что думал о справедливости каммергерихтсрат Гофман. Что он думал — “в чаду сумасбродного шутовства, в какое облекалась у него ирония жизни”.
А гофманские капли, эта великая панацея от хандры, — “общеизвестное лекарственное средство, получаемое смешением одной весовой части очищенного серного эфира с двумя-тремя частями 90 % винного спирта”. (Вы представляете, как торкает такой состав?) Изобретены Фридрихом Гофманом (не родственником), которого Брокгауз аттестует как величайшего врача первой трети XVIII века. Фридрих Гофман исповедовал механицизм в стиле “человек-машина”. Странное сближение. И еще слышен в нем страшный скрежещущий звук, с которым ипохондрики гложут сахар, намоченный Гофмановыми от ипохондрии каплями.
Кое-кто говорит, что в Крошке Цахесе автор изобразил себя. (Кстати, перечитайте сцену разоблачения Циннобера — эти танцы под аккомпанемент зычного надругательского смеха.)
“Правда, я люблю шутки, но только скверные, а скверные шутки не смешны”.
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2005, №11