Делакруа тоже. На первых порах их произведения считали отвратительными, над
фиолетовой лошадью Делакруа смеялись до упаду - кстати, я тщетно искал ее на его
картинах. Но такова публика. Я примирился с мыслью, что долго буду оставаться
непонятым. Если бы я создал что-то, что другие создали до меня, я был бы в собственных
глазах пустым плагиатором. Но когда я стараюсь придумать что-то новое, меня презирают.
Ну так я предпочитаю быть презренной личностью, чем плагиатором.
Многие образованные люди считают, что, поскольку греки в своем ваянии воплотили
высшее совершенство и красоту, а художники Ренессанса достигли того же в живописи,
нам остается только подражать им. Эти же люди договариваются до того, что
пластические искусства вообще исчерпали свои выразительные возможности!
Но это в корне ошибочно. Красота вечна, и она может облекаться в тысячу форм. У
средневековья был свой идеал красоты, у Египта свой. Греки добивались полной гармонии
человеческого тела, у Рафаэля были прекрасные модели. Но можно создать полноценное
произведение, даже если модель страшна как грех. В Лувре сколько угодно таких вещей.
- Для чего вы совершили ваше путешествие на Таити?
- Я был однажды очарован этим идиллическим островом и его простыми,
примитивными людьми. Поэтому я туда вернулся и собираюсь теперь вернуться еще раз151.
Чтобы творить что-то новое, надо обращаться к истокам, к детству человечества. У моей
Евы почти животные черты. Поэтому она целомудренна, несмотря на свою наготу. А все
Венеры в Салоне непристойны, отвратительно похотливы. Мсье Гоген замолчал и с
выражением какого-то экстаза на лице обратил взгляд на висящую на стене картину,
которая изображала таитянок в дебрях. Через минуту он продолжал:
- Прежде чем уехать, я в сотрудничестве с моим другом Шарлем Морисом издам
книгу о моей жизни на Таити и о моих творческих взглядах. Морис комментирует в стихах
произведения, которые я привез с собой. Так что книга объяснит, почему и зачем я туда
ездил.
- Как будет называться книга?
- Ноаноа - это таитянское слово, оно означает «благоухающий». Другими словами, это
будет книга о том, что источает Таити.
Эжен Тардье».
Между тем Морис, невзирая на все напоминания, до сих пор сдал только часть своего
критического разбора и лирических стихов для «Ноа Ноа», и было ясно, что летом книга
не выйдет. И Гоген срочно снял копию с готовых глав, чтобы не пропали его зимние труды,
если Морис, от которого всего можно было ожидать, ухитрится после его отплытия
потерять оригинал. Вообще копия была ему нужна - вдруг Морис предложит какие-нибудь
поправки152. В последнюю минуту Морис попытался хоть как-то исправить свою
нерадивость, поместив 28 июня 1895 года в вечерней газете «Суар» длинную прощальную
статью, которая во многом оказалась пророческой. Вот что он писал под скромным
заголовком «Отъезд Гогена»:
«Если бы не наша привычка - и до чего же эта привычка укоренилась - все
переворачивать вверх ногами и с дьявольским упорством всегда делать не то, чего требует
разум и справедливость, наверно, в эту минуту несколько больше людей, вместо того
чтобы упиваться последними сплетнями о похождениях мадмуазель Отеро, думали бы об
этом художнике, который бежит добровольно, бежит навсегда от нашей цивилизации.
И все же я достаточно милосерден, я верю, что в разгар фривольных ночных сборищ в
Париже найдется хоть несколько человек, готовых уделить пять минут серьезным
вопросам, и меня, во всяком случае, извиняет то, что я говорю о злободневных вещах.
Завтра большой художник покидает Париж и Францию, не надеясь вернуться,
большой художник, которому противен «воздух, полный газа и патоки» (пользуясь
выражением Теофиля Готье), коим мы здесь, на Западе, обречены дышать... Что бы ни
думали все те превосходные люди, которые столь пылко восхищаются чудесами наших
дней и приходят в экстаз при одном слове «прогресс», факт остается фактом: в
соответствии с правилом, изложенным мною в начале статьи и гласящим что мы всегда и
при всех обстоятельствах действуем прямо вопреки разуму, для лиц, родившихся на свет с
талантом и наделенных честолюбием и творческим порывом, почти невозможно
осуществить свое призвание в нашем обществе. Все им препятствует, включая неприязнь
власть имущих и ненависть посредственностей... Так с какой стати требовать от него,
чтобы он продолжал мириться с нелепыми и несправедливыми условиями, если можно от
них избавиться? Раз он не может рассчитывать на поддержку общества, которое
благоволит только богатым, он не может и служить ему. Ведь это факт, что ему закрыли
вход во все официальные салоны искусств и отказались использовать его творческий
гений. Зачем же оставаться здесь?
Там (в Южных морях), где можно прожить на гроши, а материал и земля вообще
ничего не стоят, там он создаст величественные памятники, которые, возможно, будут
когда-нибудь открыты удивленными путешественниками. И наступит день, когда его
творения, стоящие на площади какой-нибудь таитянской деревни, на берегу моря,
окаймленного белопенными коралловыми рифами, примутся собирать и ценой немалых
расходов отправлять домой, во Францию, в страну, которая отказала одному из
крупнейших французских художников нашего века в праве создавать эти самые творения...
Как ни тяжка для меня эта разлука, я рад случаю указать на урок, который можно
извлечь из этого события, на предупреждение, которое вытекает из него для официальных
судей мира искусства. Это важный эпизод в беспощадной воине, объявленной истинными
художниками тем, кто помыкает искусством и кто - по какому праву? - ими управляет.
Видя, как такой художник вынужден отправляться за тридевять земель, чтобы жить и
быть свободным, неужели вы и впредь останетесь глухи к протесту его и всего молодого
поколения, протесту против людей и произведений, которым вы аплодируете? Известно
вам, что это молодое поколение, которое когда-нибудь бросит вам в лицо вполне
заслуженное вами обвинение, даже перестало смеяться над Бонна, Жеромом и Бугеро?
Шарль Морис».
С присущей ему нелюбовью к сентиментальным и мелодраматическим сценам Гоген
запретил друзьям провожать его. Это касалось даже Мориса, который столько для него
сделал, и преданных учеников - Сегэна и О’Конора, собиравшихся последовать за ним
чуть ли не со следующим пароходом. Его самый верный и надежный друг, Даниель де
Монфред, еще в середине мая уехал из Парижа. Не менее твердо Гоген решил, что
последний «четверг» у него в мастерской должен пройти как обычно. Так и было, если не
считать маленького исключения, о котором рассказывает Юдифь Эриксон-Молар:
«Одетый в одно из моих платьев, напудренный мукой, глаза подведены углем, Пако в
последний раз жалобным голосом исполнил грустные песни Малаги. Он пел, но его пение
больше всего походило на дым курений над курильницей. Его лаван-дово-голубые глаза
блестели от слез и казались аметистами. Они были устремлены на Гогена, который стоял
перед камином и гладил пальцами каракулевые отвороты своей куртки, и дуга,
образованная бровями Пако, чуть вздрагивала.
Когда я, совершенно убитая, в последний раз подала чай и разложенный на больших
створках жемчужниц кекс, дикарские инстинкты Гогена взяли верх. Предвкушая радость
возвращения в свою стихию, он исполнил танец упаупа:
«Упаупа Тахити
упаупа фааруру, э-э-э!»