8 апреля 2009 года
Страшная месть
Русскому Одиссею некуда возвращаться
Одна из главных гоголевских тем, никем покамест не отслеженная, – месть, мстительность. Она заявлена с самого начала – в самом таинственном и жестоком из русских триллеров, в прозаической поэме 1832 года «Страшная месть». Представить себе невозможно, что это написано двадцатилетним (он ее начал в 1829 году, а придумал и того раньше). История развивается от конца к началу, покамест все описанное в ней не начинает выглядеть чудовищной местью одного мертвеца другому, а землетрясение под конец объясняется муками огромного, самого страшного мертвеца, который шевелится под землей и в бессильной злобе грызет свои кости.
Дальше череда гоголевских мстителей и возмездий не прерывалась: немая сцена в «Ревизоре», страшное преображение Акакия Акакиевича в финале «Шинели» (чем была бы без этого «Шинель»? Сентиментальным анекдотом, пусть и гениально исполненным). «Тарас Бульба» с возмездием, неотвратимо настигающим Андрия (и, по странному закону сиамских близнецов, – Остапа). «Портрет» с расплатой художника за, как сказали бы нынче, коммерциализацию искусства. Грозный капитан Копейкин в первом томе «Мертвых душ». Наказанные «Игроки», перехитрившие себя же. Наконец, сам замысел «Мертвых душ» есть история возмездия, вполне справедливого, и перерождения Чичикова; и вот тут закавыка.
Вечный вопрос: почему не был написан второй том? Версию насчет безумия отметаем сразу: Гоголь был в здравом уме, здоровей всех врачей, вместе взятых. «Выбранные места» свидетельствуют об отказе от прежних творческих стратегий, о поиске новых тем, об авторском отчаянии, но только не о безумии. Предложения, советы и прогнозы автора выглядят приложимыми к любой действительности, кроме русской. В русской они смешны, Бог весть почему, – видимо, потому, что глубоко рациональны. Второй том «Мертвых душ» опять же не свидетельствует ни о падении мастерства, ни о слабости ума, – интонация там меняется, но оно и закономерно; положим, Гоголю было труднее писать его, но и «Божественная комедия» памятна нам в основном «Адом» и «Раем», а пасмурный мир «Чистилища» проигрывает им, хотя говорить о художественной слабости тут не дерзнет и самый храбрый осквернитель. Второй том в трилогии всегда труднейший: в первой части силен еще азарт, стартовая энергия замысла, в третьем спасает притяжение финала, набор нужной эмоции, авторская радость от постепенного схождения всех линий и лучей в сияющую точку. Третий он написал бы «духом», по его же выражению, то есть стремительно, – но дело застопорилось именно потому, что Чичиков никак не наказывался.
Гоголь предпринял титаническую попытку написать в одиночку всю русскую литературу – создать такую же мощную и универсальную мифологию, какую он в первых двух книгах создал для Украины, чья литература и по сию пору, даже в блистательных текстах Дяченок, развивается в рамках этой матрицы. Он завещал этой литературе тяготение к мифу, поэтический склад, неизменно гармоничную любовь – романтическую, как у Вакулы с Оксаной, либо идиллическую, как у Афанасия с Пульхерией, – и глубокую подспудную горечь, как в финале «Повести о том, как поссорились»; завещал ей неистребимую приязнь к огромному северному соседу – и тот вечно таимый ужас перед ним, который леденит страницы «Петербургских повестей». В самом деле, ХОРОШЕЙ украинской литературы, которая была бы проникнута ненавистью к России, нет, это не получается (как не получается и у нас пошлое сведение счетов с ближайшими сателлитами, чем мы в последнее время только и заняты); даже стихи Бродского «Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой…» обидны, плакатны и наивны. Но в самой нашей взаимной любви – если она подлинна – не обходится без привкуса тайного ужаса перед крайностями друг друга: они ужасаются неистребимости нашего внутреннего льда, который тайным последним слоем лежит тут и в самых пылких душах, – а мы дивимся их неистребимой же корпоративности, их последней преданности «своему», которая и мешает им безоглядно раствориться в чуждой стихии. Эта корпоративность во всем хороша и даже трогательна, но на поверку и корыстна, и хитровата, и жуликовата; кто сталкивался, тот знает. Мы скупей, сдержанней, угрюмей – но и надежней; они шире, ярче, разухабистей – но втайне, мягко сказать, лукавей. В этом залог крепости отдельных русско-украинских браков и нашего духовного союза в целом, по-прежнему нерасторжимого. И так завещано Гоголем – по этой модели строились все его дружбы с русскими коллегами, экстатически-пылкие с виду, хитро-расчетливые в подводном течении (даже с Пушкиным – тут он тоже был безупречным стратегом, и тоже горевал, натыкаясь и в Пушкине на глубокий, нетающий русский лед). Как бы то ни было, украинскую матрицу он заложил, и потому так смешно слушать рассуждения наших и западных критиков, что он был русским и только русским писателем, ибо избрал для самовыражения русский язык; язык он избрал тот, на котором писало и читало большинство, тот, который обеспечивал его великому дару великую аудиторию, но малоросс, пишущий по-русски, не перестает быть пылким и хитрым полтавчанином, как Шустер, шустро говорящий сегодня по-украински, не перестает быть Шустером. Однако с русской матрицей у Гоголя начались проблемы: его рациональный, тонко и хитро построенный мир, в котором зло в конце концов наказуемо, а добродетель неотвратимо торжествует, – тут почему-то никак не строился.
Общеизвестно, что в основании всякой нации лежат две эпические поэмы: о войне и о странствии; форма их может варьироваться, фабула – тем более, но эти два архетипических сюжета остаются неизменными, потому что архаический человек, в общем, ничего другого не делает – либо странствует, либо воюет, и только в этом проявляется его национальное своеобразие. У нас вышло несколько криво – сначала появилась «Одиссея» и только потом «Илиада». Причина, вероятно, в том, что первая гоголевская попытка «Илиады» – «Тарас Бульба», так ужасающе неталантливо экранизированная Владимиром Бортко («бездарно» – слишком сильное слово для такого слабого кино), – была исключительно и сугубо украинской и вдобавок довольно вторичной. Все-таки эти древнегреческие и библейские страсти в казацком исполнении не только масштабны, но и фальшивы временами, хотя есть там и гениальные параллели – вот это «Батька, где ты? Слышишь ли ты?» – казацкое «Или, Или! Лама савахфани!». Может, именно с тех пор всякая украинская битва за идеалы ужасно похожа на гулянку, и наоборот. (Украинская «Одиссея» – это, конечно, странствие Вакулы верхом на черте, недаром и лошадь Бульбы звали Черт; как хотите, здесь что-то есть.) Созидание русской мифологии Гоголю пришлось начать с «Одиссеи», с архетипического сюжета «путешествие хитреца» – тем более, что одновременно Жуковский переводил «Одиссею»: при желании параллели отслеживаются легко, да и отслежены уже многократно, но не в них соль. Гоголь потому и не смог завершить «Мертвые души», что ключевой мотив воздаяния – злом за зло, благом за благо, – в российских условиях не работал, а почему – вопрос отдельный.
В самом деле, наши Чичиковы никак не желают исправляться, да и наказывать их, как выясняется, не за что. Больше того: справедливость отнюдь не восстанавливается тем фактом, что Акакий Акакиевич срывает шинель с генерала. Гениально угаданное Гоголем превращение маленького человека в гигантского мстителя не прибавило в мире справедливости, когда наконец в будущем веке осуществилось; более того – сама Страшная Месть, как описана она в лучшей из его ранних повестей, сделала мир куда более мрачным местом. «Страшна казнь, тобою выдуманная, человече» – и тем страшней, что мстят-то ведь за ребенка, за дитя невинное. Мало того, что коварный друг погубил друга, – он и дитяти не пожалел, и это главный аргумент. За слезинку ребенка творят самое страшное – и от этой мести, которая в гоголевском мире неизбежна, придает ему насыщенность, готичность и моральность, русское сознание отворачивается с ужасом. Методично осуществляемая, годами лелеемая месть ему чужда. Может быть, потому со времен Гоголя у нас и не было правильного триллера: наш триллер всегда, выражаясь словами Синявского об онегинской строфе, «съезжает по диагонали». Герою отмщается не за то, что он сделал или не сделал, а за что-то совершенно иное, причем чаще всего отмщается не ему, а тому, кто рядом стоял. Не стой рядом, действуй. Будут тут еще всякие путаться под ногами, смотреть, как мы мучаемся.