Просветление это в повести даже как-то нарочито списано с просветления Савла, а шутовское-карнавальное «опрощение» эпизода возвеличивает его еще больше. Даже и произнесено слово: «ослепление». Аннунциата является Князю свыше, буквально свыше, потому что снизу вверх смотрит он на нее (он как раз нагнулся подобрать свою шляпу) – и облако белой мучной пыли тут же слепит ему глаза: это шалят карнавальные «маски». «Весь белый, как снег, даже с белыми ресницами, князь побежал наскоро домой переодеться». Аннунциата потеряна в суете карнавала. Нужно найти Аннунциату. Начинается путь веры.
Путь ведет князя в трущобы – там находит он Проводника, и адские перебранки местных жителей – не лишенные, впрочем, поэтического совершенства – сопровождают их всю дорогу; судьбы и лица бесчисленных «сьоров» и их «сьор»мелькают перед нами. Похожая погоня – в «Невском проспекте»; только там герои никогда не выйдут из Ада, оттого что женщины, за которыми следуют они, – всего лишь пародия на Аннунциату.
Наконец, Князь взбирается на Гору. Оттуда, стоя рядом с San Pietro in Montorio, он смотрит на Рим. «Пред ним в чудной сияющей панораме предстал Вечный Город. Вся светлая груда домов, церквей, куполов, остроконечий сильно освещена была блеском понизившегося солнца». Тут и виллы, утопающие в садах, и прозрачные горы, «объятые фосфорическим светом», и плоский купол Пантеона. Между прочим видит Князь вдалеке и статую апостола Павла, и все величие и всю красоту Мира. Бьют пушки: карнавал окончен; поиск завершен. Аннунциата растворена в Риме, как в Райской розе.
«Боже, какой вид! Князь, объятый им, позабыл и себя, и красоту Аннунциаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете». Данте узрел свое Девятое небо.
Скажите, эта повесть, по-вашему, не окончена?
Живые души
Птице-Тройке уступают дорогу другие народы и государства (пусть косятся, а все ж таки уступают). Перед Аннунциатой они преклоняются. Мечтатель Гоголь: оба раза воспел то, чего не было.
В XIX веке была страна не менее несчастная, чем николаевская Россия, но куда с большими основаниями являющаяся Европой. Растасканная на кусочки земля – просвещенные соседи постарались. Почти что колония – последняя колония в сердце свободного мира. Белинский на «Рим» раздражился: близорукая, мол, клевета на прогрессивную Францию. А Гоголь просто отплатил прогрессивной Европе – за Италию, за ее униженные и нищие годы. Его возлюбленная ходила в нечистых лохмотьях, а он описал ее прекрасной и гордой. Это и есть – «таинственная судьба» Италии: оставаться сияющей в падении. Улыбаться, как Джульетта Мазина, и смеяться, как Софи Лорен, даже если жизнь кончена.
Ах, как же он любил ее смех: насмешливый, страстный, искренний. Как же он хотел, чтобы мы, читатели какого-нибудь «Москвитянина», научились смеяться, как она, и улыбаться, как она. Чтобы освещать этой улыбкой путь через Ад; чтобы низменное и бессмысленное преображать этим смехом.
Он обожал даже то, что она – плутовка. Плутовство – последний шанс обреченного улыбнуться. Гоголь приходил в восторг, когда ему пытались с воплями: «Синьор, божественная вещь!» – всучить какие-нибудь башмаки стоимостью в полцарства. Он радовался, словно дитя, итальянской сутолоке и темпераменту. Он был счастлив, что она не сдалась. Не опустилась. Не погасла.
Отечественный читатель это умиление перед «ярмарочной» Италией склонен относить на счет «южного происхождения» Гоголя. В самом деле, казачка со скалкой и римская матрона с дубинкой вопят своим благоверным одно и то же: «Вот тебе, прохвост!» – «Ессо, ladrone!». Однако это для нас Гоголь – южанин. Там, для Аннунциаты, он был северянином.
В Италии тогда всех соседей называют «forestieri»; альбанка для жителя Рима – тоже «иностранка»; что уж говорить о каком-то русском писателе. Северянин на юге; южанин на севере. Однажды в Риме Гоголь заявил приятелям: мол, одна только сцена из «Маленьких трагедий» Пушкина стоит всего «Фауста» Гете. Не иначе, Гоголь вспомнил, как северянин Пушкин передал голос южанки Лауры:
…А далеко на севере – в Париже -
Быть может, небо тучами покрыто
Холодный дождь идет и ветер дует…
Гоголь вспоминал Пушкина в Италии часто. «Ночи на вилле» – душераздирающий краткий отчет о последних днях молодого Виельгорского, свидетелем которых стал Гоголь, – могли бы называться «Ночами в доме на Мойке». На вилле Волконской под Римом умирала молодость, умирала надежда, умирала любовь. Ночи тянулись. Спасения не было. Бдения Гоголя у кресел Виельгорского стали реквиемом по Александру Пушкину.
Русские гении той поры – по большей части люди «невыездные»; Гоголь помнил это про своего Пушкина. Счастлив тот, кто имеет возможность сказать: «О России я могу писать только в Риме, только так она предстоит мне вся, во всей своей громаде». Когда можешь отстраниться – начинаешь любить сильнее. А еще – хочешь вернуться.
Конечно, они смешались в его сознании: Россия и Италия, две родины. «Заплеснелый угол Европы» только для Князя из «Рима» – Италия; для автора повести это известно какая страна. Но раз возвращение в Италию дарует благодать герою повести – то, может быть, возвращение в Россию дарует благодать автору?
Италия Гоголю удивительно подходит. В частности, тем, что, по сути, не нуждается в Сюжете. Единственно возможный для Италии сюжет – это вечный поток ее света; девятое небо, открывающееся с холмов Рима. Авантюрный ли роман, романтическая ли повесть – все это кажется однобоким рядом с Италией. Италия требует эпических жанров, растворяющих в себе высокое и низкое. В Италии Ад необходим для Рая; «низменное» и «повседневное» делают возможным великое; в этой стране Катарина Сфорца – комическая толстуха – становится романтической героиней. Итальянские судьбы – лишь часть огромной симфонии, которая будет играться вечно и никогда не окончится; каждая отдельная партия ценна тем, что является частью музыкального целого: частью божественного перводвижителя. Гоголь пожелал, чтобы так было и в России.
Проблемы Гоголя с «сюжетами» известны школьникам; однако в сущности «проблема» была только одна: любой сюжет являлся для него мелким и недостаточным в сравнении с обыкновенным течением жизни. Странновато для России, которая привыкла противопоставлять «просто жизнь» и Великие Эпические Цели. Сочетать смешное и маленькое с грандиозным и серьезным, как умеет Италия, – вот что Гоголь задумал для России. Он полагал: таков путь к настоящей литературе. Не «человеческой» комедии, но Божественно-человеческой.
Пять лет счастья; три любимых адреса (via di Isidoro, 17; strada Felice – ныне via Sistina, 126: комната с двумя окнами на верхнем этаже, мемориальная доска на стене; via della Croce, 81). Он не устал от счастья. Он испугался раствориться в нем, как растворился Князь «Рима». Ему еще нужно было принести благую весть русской словесности. Аннунциату ждали в России; он отправился туда с ней. «… Глаза мои всего чаще смотрят только в Россию, и нет меры любви моей к ней…»Любовь к дому вернула ему любовь к Италии.
Как многие ее любили – до и после него: подлецы, честолюбцы, ленивцы. Залюбили, затерли, замусолили. Плевками натирали до глянца, словно офицерский сапог. Вечно: «сапог» – приклеили кличку, как девке. Порядочному человеку такую взять в подруги неловко. «Люблю ее», – ага, голубчик, вот ты и сказал пошлость, попался! Понимаем, понимаем: мода, яхта, Сардиния, Брунелло ди Монтальчино бочками, рай риелтеров. Богатые русские виллы прочно стояли в Италии задолго до времен Гоголя.
Однако была еще и интеллигенция; от бедного Сильвестра Щедрина – до Бродского. Разглядеть страну, в которой довелось жить, пытались все. Но кто-то был поглощен мечтами о русской славе (как Брюллов); кто-то был захвачен мессианской работой (как Иванов); кто-то продолжал воевать с социальными бедами мира (как Горький). Гоголь едва ли не единственный сделал Италию своей опорой, своей союзницей; оттого его маленькая «итальянская» повесть конгениальна его сочинениям о России. Италия стала его любовью и верой; имя Аннунциаты начертано на его знаменах.