Явдоха
И уж конечно, Явдоха в «Белой гвардии» – не без Гоголя. Имя слишком яркое для уха русского читателя, чтобы не вспомнить литературные с ним встречи.
В «Старосветских помещиках» Пульхерия Ивановна, чуя свою смерть, поручает Явдохе своего мужа: «Смотри мне, Явдоха», – говорила она, обращаясь к ключнице, которую нарочно велела позвать, – «когда я умру, чтоб ты смотрела за паном, чтобы берегла его ‹…›. Не своди с него глаз, Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и Бог наградит тебя».
Диалог Василисы с Явдохой в «Белой гвардии» неуловимо напоминает вышеприведенный – и не только упоминанием имени Божьего («Что ты, Явдоха? – воскликнул жалобно Василиса. – Побойся Бога») или повтором обращения («Смотри, Явдоха, – сказал Василиса ‹…›, – уж очень вы распустились с этой революцией. Смотри, выучат вас немцы»): это вновь – та Явдоха, от которой зависит чье-то будущее.
Смеющиеся души
Зощенко и страх
Перед восьмидесятилетием Фазиля Искандера я пришел брать у него интервью и лишний раз убедился, что регулярные размышления и в особенности сочинение стихов способствуют не только душевному, но и физическому здоровью. Он мало изменился за последние двадцать лет, разве что ходит медленнее и говорит с паузами, но делал он их всегда – возможно, наше нервное время просто требует взвешивать слова.
– Как по-вашему, – спросил я, – почему все российские юмористы – южане?
– Это напоминает мне, – сказал он с сардонической улыбкой, – вопрос из рассказа Аксенова: почему все шахматисты – евреи.
– Но смотрите сами: Гоголь – Полтава, Чехов – Таганрог, Аверченко – Харьков, Ильф, Петров, Жванецкий – Одесса, вы – Абхазия, Зощенко – украинец, хоть и родился в Петербурге (сын художника-полтавчанина), Данелия – тбилисец…
– Никогда над этим не задумывался, но закономерность несомненная. Думаю, причины две: во-первых, суровость российского климата, с которой эти люди сталкиваются в столицах, а во-вторых, недоброжелательность людей, необычайная степень их озлобленности, по крайней мере внешней. Тоже вследствие климата, а отчасти из-за долгого рабства. Потом, ведь эти люди прибыли из городов, где все друг друга знают и чаще всего друг другу радуются. Чтобы преодолеть неуют в большой, холодной и недоброжелательной столице, они вынуждены смягчать жизнь юмором. Без этого ее не вынести. Те, кто здесь родились, – привыкли. А чужаку – только острить.
– Ну, потом-то они адаптируются. Как Гоголь, быстро от сатиры ушедший в пафос.
– Нет, – сказал он с сомнением, – дальше с ними происходит странное. Запасы юмора быстро иссякают, и тогда они пытаются что-то сделать – но это так же безнадежно, как менять климат. Тогда художественное заканчивается, и начинается проповедническое. Остальное зависит от темперамента: Гоголь начал менять других, Зощенко – себя.
Здесь есть тема для серьезного исследования, но попытаемся обозначить хотя бы пролегомены к нему: путь Зощенко – в самом деле по-советски травестированный, сниженный, искаженный, но несомненный путь Гоголя. То же постоянное ощущение неблагополучия, та же черная меланхолия и жестокая ипохондрия с подозреванием у себя любых мыслимых и немыслимых болезней, и та же святая уверенность, что найдена панацея, всеисцеляющая теория, которую осталось только проповедовать миру. И если в случае Гоголя речь шла в самом деле о надежде изменить общество путем приобщения его – любой ценой! – к ценностям религии и культуры, то в случае Зощенко, в обстоятельствах диктатуры куда более жестокой, весь проповеднический пафос оказался обращен внутрь, на себя. Изначальная неправильность тоже коренилась в себе, а не в социальном или национальном устройстве. И Зощенко стал заниматься собой – сначала иронически, потом все серьезнее. Если «Возвращенная молодость» еще выглядит шуткой, невинной попыткой робкого непрофессионала, то после поддержки ученых и благожелательных отзывов нескольких практикующих психиатров Зощенко написал «Перед восходом солнца» – вероятно, лучшую и самую несчастную свою книгу. Он думал, что она его спасла, а она его погубила.
Честно говоря, я никогда не понимал поклонников его рассказов двадцатых-тридцатых годов: кроме виртуозной имитации языка советской улицы и коммуналки, ничего там особенного нет. Разумеется, он был мастером городского сказа, и в анонимной эпиграмме «Под звон кавалерийских сабель от Зощенко родился Бабель» много правды; разумеется, глубока и точна мысль Мандельштама о Зощенко-моралисте, Зощенко-гуманисте, тем более что таков всякий истинный сатирик (Петров вспоминал, что атмосфера высмеивания всего и вся, существовавшая в кружке «гудковцев», была реакцией именно на кризис морали, на отсутствие правил и ориентиров, – в тотальной иронии было единственное спасение; еще дальше в этой иронии – уже онтологической, покушавшейся на все основы, – пошли обэриуты, вышучивавшие друг друга даже жестче, чем команда «Гудка»). Но рассказы двадцатых – далеко не вершина творчества Зощенко: все это даже не подступы к главному, но вымышленное отвлечение от него. Зощенко в полный рост – это короткие рассказы из последней повести.
Там и научная часть хорошо написана, хотя откровенно механистична: не знаю, чье влияние тут сильней, – Фрейда, протащенного скрытно, или Павлова, прославляемого вслух, но человек устроен сложней, чем детский конструктор, и если Зощенко всю жизнь боялся нищих, – в высшей степени наивно выводить это из детского страха перед протянутой, угрожающей рукой. Зощенковский страх нищеты – следствие обостренного чувства чести и независимости, а генезис этого чувства – тема куда более сложная, чем борьба с собственными детскими комплексами. Тем не менее в некоторых сопоставлениях Зощенко убедителен и уж как минимум всегда увлекателен. Но его короткие рассказы-вкрапления, описания наиболее травмирующих историй из собственного личного опыта, – подлинные шедевры, а в некоем высшем смысле – прообраз литературы будущего.
Думаю, высший род литературы – это и есть предельно честное, ледяное, безэмоциональное описание сотни историй, произведших на автора наиболее гнетущее впечатление. Здесь Зощенко достиг того великолепного минимализма, к которому пришел, например, поздний Толстой (тоже кружным путем, через «Азбуку»). Вообще для гения естественно приходить к литературе, куда бы он ни пытался убежать: Зощенко ведь тоже писал «Повесть о разуме» (первоначальное название последней книги) как сугубо научное сочинение с элементами автобиографии. И Гоголь, и Толстой бежали от «художественного», отзывались о нем с презрением, а то и с ненавистью, – а все-таки «Выбранные места» и даже «Размышление о Божественной литургии» обладают прежде всего стилистической ценностью: даже когда Гоголь принимается учить помещиков хозяйствованию, а богословов – богословию, он не может утратить своего певучего малороссийского наречия с его парадоксальным, но всегда разительно-точным словоупотреблением, которое природный носитель языка по разным причинам не всегда может себе позволить. Даже когда Толстой учительствует – в яснополянской ли школе, в толстовской ли коммуне – он не утрачивает мощного, искусственно-корявого, полного галлицизмов и нарочитых повторов толстовского языка, узнаваемого с первой фразы. И Зощенко в «Разуме» – прежде всего художник, и болезненно чуток он, как всегда, к тому, что уязвляет его всю жизнь и служит главным объектом художественного исследования в сатире ли, в биографических ли повествованиях, в «Сентиментальных повестях»… Достоинство, честь, унижение, падение, зависимость. Все его истории – о неловких и оскорбительных ситуациях, о разоблаченной лжи, сниженном пафосе, оскорблении личности, о неудачах с женщинами, конфликтах с начальством и обидах на старших. Это летопись унижений, неискупаемых и непреодолимых. Если бы каждый из нас оставил такую, с той же честностью, без всяких украшательств – это и была бы литература высшего порядка: думаю, первые образцы такой прозы – «Исповедь» блаженного Августина (одна из лучших книг, когда-либо написанных) и куда более рискованная «Исповедь» Руссо, несомненно, повлиявшая и на «Авторскую исповедь» Гоголя, и на последнюю книгу Зощенко.