Знание и печаль взаимосвязаны. Вечная книга выводит что-то вроде уравнения на сей счет.
Для кого-то горести начались с революции, а для Игоря Эммануиловича с погрома на складе издательства Кнебеля.
В этом погроме погиб один том его «Истории русского искусства».
Год был не революционный, семнадцатый, а вполне, казалось бы, спокойный, пятнадцатый.
Правда, перспектива просматривалась. Когда увидел разбитые негативы, то сразу понял, что дальше все так и пойдет.
Разумеется, «Старые годы» и лично главный редактор выразили свои соболезнования.
Вейнер скорбел по поводу безвозвратно утерянной книги, но Кнебеля ему было жалко не меньше.
Как издатель и домовладелец он знал, сколько усилий требуется для того, чтобы держать такое хозяйство.
Завершался текст не положенными в этом жанре вопросами. «… Неизвестно, - сетовал редактор, - захочет ли Грабарь вновь затратить столько усилий, энергии, времени и средств, чтобы воскресить погибшее, восстановить порванные нити, повторить уже законченные изыскания».
Это уже о том, что произойдет потом. Еще и тем страшно это событие, что не каждый сможет его пережить.
К тому же, есть люди вроде Грабаря. К былому они относятся трепетно, но легко входят в новую ситуацию и всегда отдают ей предпочтение.
Надписывая адрес на письме Эберлингу, Игорь Эммануилович скорее всего вспоминал обеды у Вейнера.
Ну как же, как же! Красные куропатки! Консоме селери!
Случалось и Альфред Рудольфович сидел за этим столом по праву соседа и однокурсника одного их гостей.
В первые годы Советской власти арифметика стала общим увлечением. Чуть ли не наукой наук. Только и слышалось: пять в четыре, электрификация плюс Советская власть
Игорь Эммануилович и раньше все старался планировать, но тут он планировал еще и с разбивкой на пятилетки.
К примеру, такой его совет коллеге. Заработайте денег лет на пять, а потом еще пять трудитесь для себя.
Куда хуже, когда художник не сам выполнит арифметическую задачу, а это сделают за него.
Уж, конечно, не прибавят, а вычтут. Может, и не совсем, но в Ленинграде и Москве точно запретят жить.
Это действие так и называлось - «минус». Больше всего пострадали от него граждане с подозрительными нерусскими фамилиями.
К концу сороковых годов из всего немалого немецкого представительства в доме на Сергиевской оставался один-единственный жилец.
Можно было смело звать понятых и со всей силой жать на звонок.
Альфред Рудольфович? Эберлинг? Именно в этом обвиняет Вас государство рабочих и крестьян.
А уж дальше сценарий известен. Сажают в вагон, везут к черту на кулички, выбрасывают в поле.
Осваивай это пространство, начинай жизнь сначала.
Слава Богу, обошлось. Но прежде пришлось понервничать. Порой из дома не выйдет, чтобы лишний раз не мозолить глаза.
Говорил себе: не расслабляйся! Ну что из того, что наконец-то почувствовал контакт с властью, заговорил с ней на одном языке.
Все, как в известной сказке. Там, где только что стояла милая девочка в красной шапочке, сейчас вращал глазами серый волк.
В сеансе разоблачения участвовал Грабарь. На то он и эксперт, чтобы по любому поводу иметь свое мнение.
Если мог что-то сказать о плотности волос вождя, то почему бы не высказаться о труднопроизносимой фамилии художника?
Альфреду Рудольфовичу следовало предупредить распространение слуха. К тому же, просто захотелось выяснить, как это его однокурсник дошел до жизни такой.
«Уважаемый Игорь Эммануилович. - писал Эберлинг, - Мне очень прискорбно думать, что Вы, один из тех немногих ближайших товарищей по Академии, не так доброжелательно ко мне относитесь, как это всегда мне казалось. До меня дошли сообщения, что Вы утверждали, будто бы я был сослан во время войны за немецкое происхождение. Да будет Вам известно: никогда я не был немцем, - родился в Польше, учился в Варшавской школе, и меня все знали как поляка. С переездом в Петербург кто меня знал в продолжении шестидесяти лет работая по искусству может сказать, что я всегда, во все моменты жизни вел себя, как всякий честный русский. Никогда меня никто не высылал, а в 1942 году я добровольно дистрофиком уехал в эвакуацию, а в 1944 г. по вызову Ленизо вернулся».
Вообще-то сомнения вполне понятны. И уж, конечно, не одному Грабарю они приходили в голову.
Ведь имя-отчество и фамилия совсем не польские. А то, что родился и жил в Польше, ничего не доказывает. Мало что ли в Варшаве рождается немцев.
И после объяснений Альфреда Рудольфовича ясности не прибавилось.
Как понимать «никогда не был…» и «всегда считался…»? Очень уж расплывчато сказано. Все же одно дело казаться немцем или поляком, а другое быть тем или другим.
Начал со слов: «… я так обрусел, что кто знал…», а потом зачеркнул.
Ну что из того, что «обрусел»? Вот если бы можно было подтвердить эту метаморфозу, - но это только личная точка зрения.
Когда речь шла о профессорском звании, Эберлинг понимал, что тут дело в бумаге, а в данном случае довольствовался ощущениями.
Взрослый человек, а все ему что-то кажется. То чувствует себя поляком вопреки очевидности, то считает Грабаря одним «из немногих ближайших товарищей по Академии».
Игорь Эммануилович все эти сложности изучил. Сам, можно сказать, претерпел по причине неясной национальности и места рождения.
В иные годы об этом не думаешь, а потом припрет. Бросишься на поиски документов, станешь приглядываться к отчествам предков.
Иногда такие бывают «квадратуры круга», что голову сломаешь, а ответа не найдешь.
Игорь Эммануилович родился в Будапеште. Значит он, как и Кнебель, был австрийским подданным. При этом какие они немцы? У художника хотя бы есть немецкая кровь, а издатель так просто еврей.
Следовательно, в пятнадцатом году ошибочка вышла. Совсем ни при чем этот склад. Ведь погром предполагался германский, а не еврейский.
Вот бы Игорю Эммануиловичу быть «ответственным редактором», так угораздило стать персонажем. Во всех анкетах следовало называть если не деда Адольфа Ивановича и бабушку Элеонору Осиповну, то место рождения.
Не сразу стала очевидна опасность. Это сейчас в его мемуарах заметен перекос. Мало того, что он проговорился о связях с дедом и бабкой, но еще и рассказал об учебе в Германии.
Тут уже не просто перекос, а тенденция. Все художники в эти годы стремились учиться в Париже, а он предпочел мюнхенскую школу Антона Ашбе.
Так как же ему не тыкать в товарища пальцем, не торопиться выкрикнуть: я свой, меня не вышлешь так запросто, я жил и буду жить только в Москве.
В мемуарах он тоже старался не рассказывать всего. Несколько раз, правда, не справился с волнением и наговорил лишнего.
В последней главе Грабарь решил подвести кое-какие итоги.
Многотомная «История русского искусства». Это раз. Реформирование Третьяковки. Два. И, конечно, портреты и пейзажи. За пару десятилетий он написал их столько, что хватит на десяток выставок.
Но, главное, остался в профессии. Не покинул Москву в принудительном порядке и занимается любимым делом.
Игорь Эммануилович так и написал: потому считаю себя «исключительным счастливцем», что революция не заставила «переключиться на иную работу…»
Словом, выдал себя. Сказал то, о чем другой позволит себе только думать.
Кое-кто, правда, ничуть не смущается. Тот же Эберлинг никогда не возьмется за кисть, прежде чем дадут отмашку.