Вот бы Гоголь так спрашивал: «Есть у меня забавный сюжетец…» А император ему: «Валяйте, Николай Васильевич. Только Акакия Акакиевича Вы тово. Не очень напирайте на проснувшееся в нем после смерти чувство мести».
Иная фраза говорит лишь то, что хотелось сказать автору, но за словами Игоря Эммануиловича угадываешь кое-что еще.
Постоянно преследующий его сон смотришь вместе с ним. Уж как, казалось бы, это возможно, а все представляется отчетливо.
Сперва Грабарь видел себя за письменным столом. То есть он как бы сидел за столом, и в то же время сам за собой наблюдал.
Углубился в свои бумаги, обложился книгами и выписками.
Напишет и перечеркнет. Замрет над страницей, а потом строчит без устали.
Тут-то ему и говорят: «Встать! Не слишком ли Вы увлеклись своими рукописями? Не пора ли сменить сидячий образ жизни?»
В этот момент он неизменно просыпался. В щелочку еще не открывшихся глаз оглядывал кабинет.
Радовался тому, что все на месте. На столе - незаконченная статья, на мольберте - начатый холст. Смирно так ожидают автора, который сейчас приступит к работе и все сделает, как полагается.
И в выборе сюжетов Грабаря не ограничили. Потянет на вечные темы - примешься за «Ходоков у Ленина и Сталина», а захочешь поработать над сиюминутным - пишешь «Золотые листья» или «Восход солнца».
А иногда, как мы уже видели, соединит одно с другим. Найдет компромисс между революционным содержанием и традиционной формой подстаканника.
Да и в жизни при первой возможности ищет противовес. Никогда не загонит вглубь обиду, но непременно отыграется на коллеге.
Выстрелит быстрым взглядом поверх круглых очков, а потом спросит:
– Что за шевелюру Вы изобразили? Это же сено или мочало!
Вообще не советует держаться первого варианта. Переписали раз, перепишите еще. Вдруг количество перейдет в качество, и Вы, наконец, станете художником.
Только себе разрешал быть консервативным. Имел в этом смысле твердые привязанности. Те же очки как начал носить до революции, так и не снимал много десятилетий.
Если его собственное происхождение оставалось в тумане, то в этом случае все обстояло просто. Он даже помнил адрес магазина в Мюнхене, где пленился необычной оправой и отменной оптикой.
Не только у Грабаря были предшественники, вроде уже упомянутых бабушки и дедушки, но и у принадлежащих ему вещей.
А вдруг у его очков тоже имелись бабушка с дедушкой? Если это так, то их наверняка звали как-то похоже.
Ну не Адольф Иванович и Элеонора Осиповна, так Фридрих Карлович и Амалия Францевна.
В дневное время они восседали на жирных бюргерских носах, а на ночь укладывались в мягкие футляры.
По-разному сложились биографии родственников. Фридрих и Амалия никогда не видели ни одной настоящей картины, а их внучок отсвечивал на всех европейских вернисажах.
Так что не зря Грабарь носил очки столько лет. Все же не какие-то простые, а с биографией. Тоже на свет появились в одном месте, а потом сразу оказались в другом.
Кстати, феска у Альфреда Рудольфовича столь же примечательная. Ничуть не менее иностранная, чем окуляры однокурсника.
Как-то по случаю Эберлинг купил ее во Флоренции. Уж очень приглянулась ему лавочка. Еще так подумал: а не здесь ли модник Рафаэль заказывал себе плащи и камзолы?
Почему Эберлинг всегда в хорошем настроении? Потому что все продается. Хоть иногда и случаются неприятности, но он редко остается внакладе.
Вот почему Альфред Рудольфович так воспринял блокаду. В сравнении с новыми обстоятельствами даже революция казалась менее радикальной. Все же тогда жизнь теплилась, а тут, кажется, прекратилась совсем.
И пейзаж блокады пустынный. Был мир разнообразный, а стал буквально в две краски. При этом днем преобладает черная, а белая неуверенно пробивается.
Это и есть блокадный паек живописца. Минимум хлеба, почти полное отсутствие желтого и зеленого. Не только холодно и голодно, но еще не на чем остановить взгляд.
Больше всего блокада похожа на сон. Сжимаешься в ужасе, но где-то в глубине надеешься на то, что вскоре протрешь глаза.
– Знаете, - скажешь, - сегодня видел страшный сон. Словно все стали настолько одинаковыми, что не отличить мужчину от женщины, ребенка от старика…
Ждешь, когда проснешься, а сон длится. Будто уже не существует настоящей реальности, а есть только сочиненная и фантастическая.
И люди в самом деле на одно лицо. Спрятались в платки и тряпки, только глаза выглядывают. Не верится, что в прежней жизни у каждого из них имелось имя и фамилия.
Трудно в одиночку бороться с этой почти что нирваной, но Альфред Рудольфович попробовал.
Свои картины Эберлинг показывал спокойно и деловито, а библиотеку с энтузиазмом.
Есть книги, которые олицетворяют самое книгу. Листаешь и чувствуешь причастность к чему-то важному и значительному.
Еще раз с радостью прикоснешься к кожаной поверхности. Буквально рукой почувствуешь: «Триодь постная», 1561 год, Венеция или «Устав морской», Санкт-Петербург, 1720 год.
Эти издания он решил продать. Следовало только стащить их с верхнего этажа и разложить на мостовой.
Совсем невмоготу было идти, а как вспомнит, для чего это предпринял, так сразу появляются силы.
Даже попытался заманить покупателей. Плетутся двое на другой стороне улицы, а он с этой им машет рукой.
Правая рука поболталась в воздухе, а потом бессильно опустилась. Получилось не «Идите сюда», а «Тону».
И действительно, тонул. Чувствовал, что другого шанса не будет.
Блокадный человек не может позволить себе любопытство, но все же несколько человек подошли.
Ах, книги? Кому нужны книги? Не будь они таких размеров, то сгодились бы в печь.
Холод и голод поразили Альфреда Рудольфовича меньше, чем это безразличие.
Вечером Эберлинг пополз в мастерскую, а свой товар оставил на мостовой.
Когда через несколько дней вышел на улицу, то над его богатством высился могильный холм из чистого снега.
Пришла пора сказать, что у Альфреда Рудольфовича был сын Лев. Мы о нем не забыли, но просто к этому времени он почти не занимал места в жизни художника.
После развода с первой женой отношения сперва еще сохранялись, а потом заглохли окончательно.
Эберлинг даже не знал, что из-за немецкой фамилии сына не взяли в армию и оставили умирать в Ленинграде.
Первые блокадные месяцы Лев находился всего в нескольких сотнях метров от Сергиевской.
Что значит «всего»? Когда человек с трудом ходит по комнате, то для него это как другой конец света.
Оба изголодали и исхудали до последней степени. Уже думали, не выживут. Так одновременно думали, словно между ними еще существовала связь.
Альфред Рудольфович действительно несколько раз умирал, но все же смог удержаться на этой тонкой грани, а его сын умер окончательно и бесповоротно.
Так все время. Достигаешь края отчаяния и медленно отползаешь. Каждый вновь завоеванный сантиметр считаешь удачей.
Постепенно понимаешь, что не только жив, но можешь держать в руке карандаш. Начинаешь с опаской, а потом появляется уверенность.
Кого за это благодарить? Ну, конечно, заказчиков. Уже совсем перестал надеяться, как опять пошли предложения.
Понимают, что живут в аду, но хотят быть запечатленными доброжелательной кистью известного мастера.
Такой неожиданный поворот. Только он привык к тому, что нет дел важнее, чем тушение зажигалок или плетение сетей для маскировки, как его опять призвали к мольберту.