"Я полагаю, что Гоголь вовсе не знал любви к женщинам", - замечает биограф. И в самом деле, ничего похожего на влюбленность нельзя отыскать в жизни Гоголя. По свидетельству врача, который ухаживал за ним перед смертью, "сношений с женщинами он давно не имел (скорее всего, не имел вовсе. - Б. С.) и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия". "Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбе, не удалось испытать, пишет юный Гоголь одному своему влюбленному приятелю. - Я потому говорю благодаря, что это пламя меня превратило бы в прах в одно мгновение". В повести "Вий" прекрасная панночка-ведьма раз пришла на конюшню, где псарь Микита чистил коня. "Дай, - говорит, - Микита, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую и полную, белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать (здесь, пожалуй аллегорический рассказ о половом акте. - Б. С.); только воротился едва живой, а с той поры иссохнул весь, как щепка; когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел, совсем сгорел сам собою!" Не повторяется ли здесь, в сказочном образе, личное признание Гоголя: "Это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение", в прах, в "кучу золы", как бедного псаря Микиту (альтернативное истолкование - что Микита просто сбежал навеки вместе с ведьмой-панночкой быть может, в подземное царство Вия. - Б. С.). "К спасенью моему, продолжает Гоголь, - твердая воля отводила меня от желания заглянуть в пропасть". Сила, которая удаляет его от женщин, - не скудость, а напротив какой-то особый, оргийный суводок чувственности; это странное молчание - не смерть, а чрезмерная полнота, замирающее напряжение, грозовая тишина пола. Когда философ Хома Брут скакал с ведьмой, сидевшей у него на плечах, он видел, как там, внизу, в нижней бутке, подземном небе, из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога - выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета... Облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластической окружности... Она вся дрожит и смеется в воде. "Что это?" - думал философ, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом; он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение". "Дева светится сквозь воду, как будто бы стеклянную рубашку; уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу... она сгорела бы от любви, она зацеловала бы... Беги, крещеный человек!" Здесь предел сладострастия, за который так же страшно переступить, как за предел смерти. "В тонком серебряном тумане мелькали девушки легкие, как тени. Тело их было как будто изваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце" ("Майская ночь"). Эта прозрачная белизна женского тела, как наваждение, преследует Гоголя: в "Мертвых душах" на губернском балу рядом с Чичиковым прекрасная молодая девушка "одна только белела и восходила прозрачною из мутной и непрозрачной толпы", как видение из другого мира, как русалка в темной заглохшей воде. Эти "прозрачные, светящиеся насквозь, как будто изваянные из облаков" тела русалок по природе своей подобны телам древних богов; это - та же самая мистически-реальная одухотворенная плоть, величайшая противоположность "христианской" бесплотной духовности, плоть легкая и все-таки нетленно твердая, как "твердь" небес. Это и есть одно из "двух начал", заключенных в самом Гоголе, - начало плоти.
"Тело одной русалки, - продолжал рассказчик, - не так светилось, как у прочих: внутри его виднелось что-то черное". Черное пятно, страшная черная точка есть и в гоголевской "плоти", в первозданной языческой стихии его веселости, его смеха. Это - точка соприкосновения двух начал, двух половин, двух полюсов мира, рождающая беспредельный мистический ужас. Уже, впрочем, и там, в самой Элладе, есть эта черная точка: и там, в тишине самого блаженного, самого ослепительного полдня раздается вдруг потрясающий крик, таинственный зов, "голос Пана", от которого все живое бежит в сверхъестественном ужасе. Гоголю с детства знаком этот крик: "Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного, среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из саду и только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню" ("Старосветские помещики").
Этот непонятный "панический" ужас объяснился в тот день, когда родился Христос и умер великий Пан. В конце язычества есть начало христианства; в конце земного - начало небесного, в конце плоти - начало того, что за плотью".
Н. А. Бердяев в статье "Духи русской революции" (1918) заявил: "Гоголь - единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, он художественно передает действие темных, злых магических сил...
У Гоголя было совершенно исключительное по силе чувство зла. И он не находил тех утешений, которые находил Достоевский в образе Зосимы и в прикосновении к матери-земле. Нет у него всех этих клейких листочков, нет нигде спасения от окружавших его демонических рож... Гоголю не было дано увидеть образов добра и художественно передать их. В этом была его трагедия. И он сам испугался своего исключительного видения образов зла и уродства".
По мнению Н. А. Бердяева, "Гоголь, как художник, предвосхитил новейшие аналитические течения в искусстве, обнаружившиеся в связи с кризисом искусства. Он предваряет искусство А. Белого и Пикассо. В нем были уже те восприятия действительности, которые привели к кубизму. В художестве его есть уже кубистическое расчленение живого бытия. Гоголь видел уже тех чудовищ, которые позже художественно увидел Пикассо. Но Гоголь ввел в обман, так как прикрыл смехом свое демоническое созерцание".
Н. А. Бердяев даже утверждал, что "Гоголь - инфернальный художник. Гоголевские образы - клочья людей, а не люди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безобразности и безобразности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его".
В. В. Розанов, самый суровый из всех русских критиков Гоголя, в своей работе "Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского" (1891-1894) утверждал: "Известен взгляд, по которому вся наша новейшая литература исходит из Гоголя; было бы правильнее сказать, что она вся в своем целом явилась отрицанием Гоголя, борьбою против него... Свое главное произведение он назвал "Мертвые души" и, вне всякого предвидения, выразил в этом названии великую тайну своего творчества и, конечно, себя самого. Он был гениальный живописец внешних форм и изображению их, к чему одному был способен, придал каким-то волшебством такую жизненность, почти скульптурность, что никто не заметил, что за этими формами ничего, в сущности, не скрывается, нет никакой души, нет того, кто бы носил их. Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, пусть оно заслуживало осмеяния: но разве уже не из людей оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти?" Розанов писал о Гоголе: "Признавая его гений, мы с изумлением останавливаемся над ним, и когда спрашиваем себя: почему он так не похож на всех, что делает его особенным, то невольно начинаем думать, что это особенное - не избыток в нем человеческого существа, не полнота сил сверх нормальных границ нашей природы, но, напротив, глубокий и страшный изъян в этой природе, недостаток того, что у всех есть, чего никто не лишен. Он был до такой степени уединен в своей душе, что не мог коснуться ею никакой иной души: и вот отчего так почувствовал всю скульптурность наружных форм, движений, обликов, положений... Не идеала не мог он найти и выразить; он, великий художник форм, сгорел от бессильного желания вложить хоть в одну из них какую-нибудь живую душу. И когда не мог все-таки преодолеть неудержимой потребности, - чудовищные фантасмагории показались в его произведениях, противоестественная Улинька и какой-то грек Костанжогло, не похожие ни на сон, ни на действительность.