Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал по этому поводу другому полтавскому дворянину:
«Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже, сыне ее Никоше; он... отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000 рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых, исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она, думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша, получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу... Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: «мерзавец! не будет с него добра!» Теперь же Никоша пишет матушке: «я удивляюсь, почему хвалят Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная маминька, намерен ехать в Соединенные Штаты и прочее тому подобное».
Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в письме? Сочинил ли он ее или она на самом деле существовала? П. Кулиш считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к Данилевскому, что у него были «два случая», которые ставили его на край пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии «два случая» могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЕ, и свою любовь к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий — они вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.
Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения, которое, зажегшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю, продолжить ее в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение, то есть в ту реально-нереальную неопределенность, которая красноречиво изложена в письме к маменьке.
Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем более что признаем его наполовину литературным, сочиненным, созданным от бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов, наконец, жестокого поражения с «Ганцем», которого он, наверное, уже преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала, уязвленного взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он свое поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени, если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться триумфально — выходом поэмы и открытием псевдонима.
Рухнули сразу две идиллии — идиллия любви, созданной в мечтах и относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая тоже существо женского рода, ОНА), и «идиллия в картинах».
Но... надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. «Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! — писал он в Васильевку. — Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца) ; лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных». Он просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях малороссийских, ибо готовит «запас, которого порядочно не обработавши», не пустит «в свет». «Прошу также, — добавляет он все в том же письме, — ...ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность...»
Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно этот «запас» он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в «Литературной газете», он не подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под псевдонимами, изощряясь в выборе их — то называясь именем своего героя (Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы «о» и подписываясь четырьмя нулями — 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени — Г. Янов.
Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что «бог унизил его гордость». «Но я здоров, — пишет он тут же, — и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние — оно удел безумца».
Гоголь возвращается в свою квартирку на четвертом этаже и садится за работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда, рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и вернулся в Петербург.
Это была Европа, и ото была не та Европа, о которой он мечтал, — не солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом. Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-темной, привыкшей к порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.