Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней, это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему внизу надо начинать снизу. И он спешит.
Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35 лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания, — это не его мечта, не его удел. Он пишет о «просторе», о необходимости сделаться полезным «огромной массе государственной», и здесь в коллежском регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом, под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им, терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в меховых шубах и валяных сапогах.
Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали 1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у единственного своего «ангела», который уже не раз выручал его. «Всякая копейка у меня пристроена», — пишет он ей и сознается, что вынужден отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями, катание на извозчике, посещение театра.
День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств, где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед в гостях или чай, или встреча с «одноборщниками» нежинскими, которые, впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову, на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где был простор зеленый — не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не засыпанный пылью — спасала от тоски и отчаяния.
Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших, переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу, счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты, ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в «Сенатские ведомости», в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение — но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол — который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и остальным — вчера еще его! — миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: «Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность».
Но «сей чиновник» не только чиновник. Он верно служит днем в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.