Его все больше манит столица, государственная служба. Он чувствует в себе присутствие неведомой огромной силы, прозревает судьбу свою: его ожидает нечто необычайное, прекрасное.
Все это уже нисколько не похоже на докучные и мелкие просьбы о присылке денег, о колясочках и галстуках, на почтительные справки, что изволит думать сановный благодетель в отставке. Два Гоголя. Два исконных врага друг другу в одном человеке, даже в подростке, в юноше. Иногда это обнаруживается с наивной непосредственностью. После горьких сетований в письме к Высоцкому, Гоголь вспоминает про родную Васильевку:
«Уже два дни экипаж стоит за мною. С нетерпением лечу освежиться, ожить от мертвого усыпления годичного в Нежине, от ядовитого истомления, вследствие нетерпения и скуки. Возвратясь, начну живее и спокойнее носить иго школьного педантизма…»
Опуская несколько строк, неожиданно читаем:
«Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному — самому лучшему — фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакового роста и плотности с тобой… Узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выстави в письме… Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами; а черных фраков у меня много…» (1827 год, 20 мая.)
Два Гоголя. Один благоразумный Павлуша, миргородский и нежинский существователь, готовый, где надо поклониться, где надо — польстить; любит покушать, покрепче и подольше поспать, побездельничать, заказать портному, самому лучшему, синий фрак, надоедает матери, бьющейся из-за каждой копейки, попрошайничеством. Какой тяжелой скукой, ограниченным себялюбием веет иногда от отроческих и юношеских писем Гоголя! Неужели они писались в пору, когда душу переполняют самые дерзкие мечтания, самые необузданные порывы? Как не посмеяться над этими вопросами о дыне с хвостом, достойными Митрофанушки Простакова, не подивиться слишком благоразумным для подростка советам о лучших способах курения водки!
…И вот другой Гоголь. Уже он нашел простое и меткое слово для определения нежинских обитателей: существователи; понял, что главная опасность, которую таит в себе миргородская и нежинская повседневность — низменность интересов, эгоизм, бесчувствие, мертвенность, безмолвие. Уже увидел он все это и ужаснулся великим и благодетельным ужасом: ведь это ничтожное самодовольство ложится гробовой плитой на лучшие человеческие помыслы и нужны неимоверные усилия, чтобы избавиться от душевного мрака и холода, чтобы оставить свою борозду в жизни и выполнить высокое, творческое предначертание человека.
А творческие силы есть. Есть прекрасные помыслы, надежды. Недаром же — юность, половодье чувств! Неведомое властно влечет к себе. Сил много, они не дают покоя. Еще не ясно, куда, на каком поприще их применить. Ясно одно: в Миргороде и в Нежине применять их негде.
Есть также потребность записывать сказки, предания, обычаи, обряды, песни, поговорки, быть среди простого «Народа»; есть острая наблюдательность, заразительный и звонкий смех…
И чем низменнее окружающая жизни существователей и чем выше полеты и запросы духа, тем сильнее раздвоение между Гоголем, миргородским барчуком-крепостником, и Гоголем, познавшим цену тогдашней действительности.
В уроках жизни недостатка не было.
«Уроки, которые я от них (от людей — А. В.) получил, останутся навеки неизгладимыми. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно пообтерся, ежели кому всякий раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший».
В этих словах уже звучит нечто от Гоголя последних лет.
Два Гоголя… Скоро у молодого поэта в сознании острой своей раздвоенности, стоном вырывается мучительный вопрос:
«Часто я думаю о себе: зачем бог, создав сердце, может единственное, по крайней мере редкое в мире чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасную душу, зачем он дал всему этому такую прекрасную душу, зачем он дал всему этому такую грубую оболочку? зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения? Но мой бренный разум не в силах постичь великих определений всевышнего». (Любек, 1829 год, 13 августа.)