Работой над «Мертвыми душами» как будто он даже доволен: «Что второй том „Мертвых душ“ умнее первого, — сообщает он Плетневу с дороги, — это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека». (388 стр.)
Этому заявлению можно вполне поверить: Гоголь судил свои произведения необыкновенно строгим судом. Мы имеем таким образом подтверждение того, что о втором томе свидетельствовал Аксаков, Смирнова, Арнольди и другие: он принадлежал к шедеврам.
В Васильевке Гоголь вставал рано, занимался во флигеле, иногда по пяти часов кряду. В свободное время охотно брался за домашние работы: рисовал узоры для ковров, кроил сам сестрам платья, принимал участие в обивке мебели. Он любил эти домашние работы, очень высоко ценил старинные вышивки, но кроме того, он видимо, старался и отдохнуть от напряженной умственной деятельности.
Хозяйством имения Гоголь почти уже перестал заниматься. Из соседей ни к кому не ездил и к себе никого не приглашал. Выглядел утомленным. «Часто, — рассказывала сестра Ольга Васильевна, — приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями…»[30].
Любил подсаживать деревья в сад, изображенный им в главе о Плюшкине. Сажал клен, липу, дуб. Они были его ллюбимыми деревьями. Ценил живописный беспорядок, натуральность, изобилие растительности.
В Васильевке Гоголь пробыл недолго, во второй половине мая уехал в Москву. В Москве его ожидали расстроенные денежные дела. «Говорю тебе, что если умру, то не на что будет, может быть, похоронить меня». (IV, 389 стр.)
Подготовляя второй том к печати, Гоголь признается Плетневу:
«Едва в силах владеть пером, чтобы написать несколько строчек записки». Не дает покоя цензура. Вспоминая все пережитое и выстраданное, Гоголь страшится ее. «Ее действия до того загадочны, что поневоле начинаешь предполагать ее в каком-то злоумышлении и заговоре против тех самых положений и того же самого направления, которое она будто бы признает». (391 стр.)
Заявление, что второй том умнее первого, размышления о цензуре словно свидетельствуют о благополучной творческой работе писателя и даже о приближении ее к концу.
Неожиданно Гоголь посылает Шевыреву краткую записку:
«Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случилась история. Очень рад, что две последние главы кроме тебя, никому неизвестны. Ради бога никому». (393 стр.)
Что произошло? Какая случилась история? — Об этом ничего неизвестно. С. Т. Аксаков сообщил, что в последнее свидание с его женой Гоголь заявил: печатать второго тома он не будет: в нем все никуда не годится.
Сожжение второго тома было уже предрешено.
Все дело, очевидно, заключалось в том, что поэма не отвечала религиозно-нравственным требованиям писателя, его «душевному делу»; по мере того, как Гоголь все больше и сильней погружался в мистицизм и аскетизм, повышалась и его своеобразная требовательность к «Мертвым душам».
Летом 1851 года Гоголь решил поехать вновь на родину, но им овладел страх и нерешительность. Все же он отправился, по дороге заехал в Оптину пустынь за советом, ехать ему, или не ехать. Монах посоветовал ехать. Гоголь во второй, в третий раз и в четвертый раз приходил за советом. Монах вышел из себя и выгнал его. Николай Васильевич возвратился в Москву.
Дорога уже не манила писателя: это было грозное предзнаменование. Нерешительность обнаруживала упадок воли.
Письма Николая Васильевича делаются все более похожими на краткие отписки.
Он все глубже уходит в себя. «Ни о чем говорить не хочется: все, что ни есть в мире, так ниже того, что творится в уединенной келье художника, что я сам не гляжу ни на что и мир кажется вовсе не для меня. Я даже и не слышу его шума». (Иванову.)
Вновь и вновь Гоголь просит всех молиться за него, за его грехи. Усиливается боязнь дьявола-искусителя. Вместе с тем, он хотел бы, но не может забыть, что существует искусство, русская литература. Она все еще влечет его к себе.
Продолжается работа над поэмой. Д. А. Оболенский вспоминает: «Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои „Мертвые души“… Гоголь один в запертой горнице будто-бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом». По свидетельству того же Оболенского рукопись, по которой Гоголь тогда читал, была «совершенно набело им самим переписана, я не заметил в ней поправок».