Стремление Гоголя стать лучше, его «душевное дело» тоже наложило на наше художественное слово глубокий отпечаток. «Переписка с друзьями», дуализм, проповедь нравственного самоусовершенствования во многом определили христианство Достоевского, проповедничество Толстого. В душевной болезни Глеба Ивановича Успенского, которому казалось, что Глеб в нем ангел, а Иванович — свинья, не трудно увидеть отражение дуализма, погубившего и Гоголя. Мучения Гаршина, его болезнь тоже заставляет вспоминать Гоголя.
От Гоголя идет чувство неблагополучия, катастрофы, страх пред революционным пролетариатом у Розанова, Мережковского, Андрея Белого, Блока, Сологуба.
От Гоголя последних лет русский символизм с его попытками из грубых кусков жизни сотворить сладостную легенду, со взглядом на нашу жизнь, как на знак «миров иных».
Гоголь-двуликий Янус русской литературы. Одно лицо у него вполне земное. Другое лицо — аскетическое, «не от мира сего». Одно лицо обращено к общественной жизни, к ее быту, к человеческим радостям и горю; другое лицо поднято к «небесному отцу». Начиная с Гоголя, русская литература тоже имела два русла. Одно русло вело к общественной борьбе, к изменению общественных форм бытия. Это была линия революции, сначала разночинно-крестьянской, потом пролетарской. Другое русло приводило к крайнему дуализму, к обособленной человеческой личности, к «непротивлению злу насилием». Это была линия реакции, застоя, китайщины, линия гибнущих классов: дворянства, мещанства, кулачества.
Чем может быть полезен Гоголь советской литературной современности?
У Гоголя надо учиться социальной насыщенности произведений, умению брать жизнь во всю глубину и ширину, а не «в полобхвата», не с головокружительной высоты, не со стороны и сбоку, не в угоду редакциям и издательствам, как это часто, к сожалению, у нас еще бывает.
У Гоголя надо учиться конкретности, внимательному отношению к художественным подробностям, — упорству, способности вынашивать произведение.
Наш смех, сатира, как и у Гоголя, должны разить, не отвлеченные, а вполне осязательные пороки и недостатки, разоблачая реальных носителей зла, «не взирая на лица». Для гоголевского смеха еще хватит объектов. Такое разоблачение, понятно, должно соединяться с поучительными обобщениями, а не потешать только веселыми и занимательными повествованиями.
Здесь поднимается вопрос о применимости в наших условиях основного литературного приема, каким пользовался Гоголь, создавая Чичиковых, Хлестаковых, Собакевичей и всю галерею уродов. Прием этот состоит в выделении и в обособлении резким «неумолимым резцом» фигуры, предмета, происшествия из окружающей обстановки. Они как бы обводятся твердой линией, обтачиваются. Выделенная таким путем фигура, явление жизни подвергаются дальнейшей обработке. Подчеркивается основное физическое свойство, два-три жеста, преобладающая душевная особенность, «страсть»; они преувеличиваются, между тем как остальное совсем затемняется.
Действия, поступки, встречи, диалог, все приспособлено к тому, чтобы еще сильней и ярче вычертить то, на чем художник сосредоточил внимание. Этот прием противоположен другой манере, пушкинской, когда объект не отчеркивается, а берется вместе с окружающим, сливается с ним и лишь потом путем переходов, часто незаметных, оттеняется, не теряя, однако, своей первоначальной связи со средой. Физические и душевные особенности, поступки, жесты изображаются также наряду с остальными качествами, менее характерными, но присущими объекту, будучи выделяемы тоже путем постепенных переходов.
В нашей советской литературе молодые советские писатели до сих пор отдавали предпочтение пушкинскому приему. Требовали, чтобы изображали «живого человека» с его положительными и отрицательными качествами, чтобы освещали его со всех сторон и чтобы типические черты выступали на общем фоне других, второстепенных свойств. Исключением являлась школа футуристов, но она, сильная поэтически, не создавала своей прозы.
«Живой человек», опороченный критикой в период первой пятилетки, как будто продолжает на деле еще господствовать в художественном слове и теперь, правда, с разными оговорками и ограничениями.
У нас очень быстро забывают прошлое и потому начинают судить и рядить, отвлекаясь от конкретной обстановки. «Живой человек» был выдвинут после гражданской войны в годы нэпа. Его противопоставляли агитационно-плакатному и схематически отвлеченному искусству «Кузницы», иманжистов и других направлений эпохи военного коммунизма. В этом был свой положительный смысл. Схема, плакат перестали удовлетворять и читателей и писателей. Требовался более конкретный подход к недавнему прошлому и настоящему. Лозунг «живого человека» на первых порах вполне удовлетворял этому требованию. Положительное значение его бесспорно. Но как это у нас часто случается, лозунг начала «углублять» и «углубляя» превратили в догмат, и тоже в схему. Стали утверждать, что изображение «живого человека» единственно-верный метод для советского искусства, что иных методов нет и быть не может. Условное сделали безусловным. К этому присоединили утверждения, будто все дело в том, чтобы изображать вместе дурное и хорошее и т. д.