Граф сконфузился, как поскользнулся. Опрокинул на парапет перил своё грузноватое тельце, поискал глазами кричавших и заорал:
– Сейчас, сейчас же! Дайте нам секунду посекретничать!
Отвернулся от ожидающих и пробормотал, даже не заметив, что говорит вслух:
– Не таков же я старик, что бы мне неочем было с молоденькою дамою пошу-шу!.. – спохватился и к Гоголиаде, – Вот, право, нехристи торопливые, сбили-таки старика.
На улице не унимались, слышалось и недовольное бурчание кучера. Граф вновь перевалился через парапет:
– Золотой плачу, пусть ждёт, плачу золотой!- и снова к Гоголиаде, – О чем бишь я, голубонька вы моя? (в поисках мысли залюбовался её лицом) Ох, если бы все наши беллетристки были этакой красы обворожительной, я бы-то, ей богу бы, помолодел!
А так – вы меня не приголубите, даже не глядите, а остальной мне свет скушён.
Тут граф просиял от возникшего в его угоревшем за вечер от выпитого мозгу каламбура. Он приосанился и протрубил то ли ожидавшим его гулякам, то ли ещё чёрт знает каким теням, наполнявшим дом:
– Скучно мне с вами, господа!!!
Гоголиаду каламбур покоробил. Стало как-то… стыдно, что ли. Так бывает, когда пьяный родственник начинает изливать душу первому встречному. Гоголиада приняла совсем уж учительский вид и, одновременно строго и устало скомандовала подсказку:
– Просьба ваша…
Граф благодарно заморгал. Потом закудахтал:
– Ах, старый чёрт те что, просьба же! Голубонька вы моя! Вся столица уж слухом изошла, а вы всё молчок? Гремит слухами столица-то, что вы… э… книжицу новую написали, издать вот-вот задумали…
Ответ был короток и холоден, даже молитвенно монотонен:
– Господь с вами, ваша милость!
Скрутило графа, завернуло и вывернуло. Он обполз, обтёк Гоголиаду и, уже с другого плеча, зашёл на новый виток:
– Ох, ох! Скрываете! Ох, как горько вы меня, писаку старого разобижаете…
Пошутили, признайтеся! Скромничаете. Но, уж коль сами меня за друга держите, коль две книги, ещё в рукописях мне первому собственноустно читали, и даже с дневником перед тем, как сжечь – ознакомили, так, голубушка вы моя, удостойте, прошу вас, прочтите и четвёртую… Я зайду к вам намедни, без сотоварищей, без прессы, один, как и раньше, да у комелька и послушаю? А вы мне поворкуете, прочтёте книжечку, да? Завтра, в пять?!
Упоминание графом сожжённый дневник не прошло бесследно. Графу показалось, что конец его фразы она даже и не услышала. Глаза затуманились, и сознание направило взгляд Гоголиады куда-то назад, наоборот, вглубь её мозга, к памяти. Тело осталось, стояло тут, перед ним, а Гоголиады в нём словно и не было, она будто выпорхнула куда-то. Графу стало страшно. Он покашлял. Попереминался с ноги на ногу. Покашлял. Буфы тяжёлого бархата штор наполнились сквозняком, как паруса.
Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь – нет. Что такое "стеклянные глаза", он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.
Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.
– Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…
– Слухами светская жизнь полнится! – затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, – Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но – изредка, и как бы – опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..
Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.
– Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, – нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, – А вот, что бы "свет слушать"… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.
Тут уже не согласился граф:
– Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж – наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он – наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!
Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.
Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.
Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться – думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того "отсутствия в присутствии", трезветь графу уже было некуда.
Гоголиада задумчиво произнесла:
– Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.
Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это – начинающаяся старость. Это – конец молодости. Больше не тянет плюхнуться с разбегу в речку: и холодно, и можно не вынырнуть. Это когда горячее молоко прельщает больше кружки доброго вина, это когда проходящая мимо тебя юбка уже не вызывает даже щекочущих воспоминаний… хотя про юбку для неё – не то. Граф осклабился в отеческой улыбке:
– И это вы, молодка, говорите мне, псу обглоданному?! Милочка вы моя, да чем же положеньице-то ваше столь тяжкое, чтоб уходить от нас?
Гоголиада медленно развернулась к нему и начала подниматься. На графа опять словно сыростью повеяло. Он сжался внутри сюртука и, стараясь не смотреть в глаза хозяйке, попытался проследить, куда она смотрит. Она показывала ему ладони и пальцы. Долго показывала, покручивая их перед носом графа и вместе же с ним их разглядывая. Потом тихо сказала:
– Посмотрите! Совсем холодные…
Граф отпрянул и промолчал. Нечего было говорить. К тому же он понял, что если ещё пробудет у Гоголиады хоть некоторое время, оно (это самое время) окажется роковым для его души. Граф заспешил, засуетился в поисках трости и шляпы, по обыкновению в таких случаях затараторил:
– Всё, всё, всё! Главное-то я уже услышал, и, значит, до завтра. Всё-всё-всё!
Спасибо за бал, за приём, жажду услышать книжицу, всё было обворожительно, восхитительно и замечательно, как и хозяйка этого дома!
Ушёл.
Стало промозгло.
Вернулся, просто ворвался. Но запнулся на пороге и застыл. Оттуда и протрубил: -…А издатели уже дерутся, делят, червонцесчитатели, кому вас печатать!
Гоголиада промолчала.
Граф подождал реакции. Нет реакции. Сдулся и прошептал:
– Высоко парите, голубонька… Спокойной вам ночи…
Ах, как прав был в своём пожелании Граф, как прав!
Так немногое разделяло эти два существа – талантливого, но безгениального Графа и гениальную, но бесталанную в обычной жизни беллетристку. Так немногое разделяло, а вот гляди, разделило. Ушёл.