Она закрывает глаза, и на цветных пятнах "внутреннего экрана" начинают проявляться и мелькать осколки слов, фраз и уже целого монолога, написанного горящим рваными тонкими струями огнём. Так приходит к ней Проза. Надо только закрыть глаза, вчитаться и начать записывать. Дальше придёт Голос, и слова потекут через неё на бумагу, правясь по пути и складываясь окончательно уже на самих листах.
Гоголиада сомнамбулой прошла в кабинет библиотеки и села за рабочий стол. Свечи в канделябрах горели испуганно – откуда-то сквозило на хрупкое пламя. Поэтому тени по коричневой обивке кабинета плясали угловатый танец глухонемых. Не надо смотреть на тени – они начнут разговаривать и сбивать. Всё написанное единожды и отпечатанное в тираже – становится её следом среди людей. Приходит вновь, возвращается к ней в виде плотных теней, и тогда стыдно почти за каждое слово, выроненное впопыхах записи, ведь всё написано "по живому", всё это было с ней самой, пусть не всегда в жизни или не совсем так, как в жизни. Пусть тысячу раз открещиваются писатели, мол, не надо проецировать написанное нами на нас, ассоциировать с нами самими, мол, мы – есть мы, а написанное нами – просто написано и всё. Враньё. Надо. Если чего в голове у человека нет, так он об этом и не пишет. Закон сохранения энергии. Всё, всё было. И кто его там уже разберёт, было на самом деле или только в голове, в фантазии-воображении? Никто не разберёт. Случается, пересказываешь случай, из жизни, разным людям в разное время, а потом уже и вспомнить невозможно, как оно было там на самом деле – столько добавилось по пути "подробностей". И так далее и далее, и всё хранится в голове, и просыпается, когда не зовёшь, и муторно становится в груди, хоть волком вой. Садишься за перо и переписываешь эти случайности, свои черты присваивая "хорошим героям" и не задумываясь, что все плохие черты в "плохих героях" – это не что иное, как так же твои собственные черты. Ибо если чего у человека в голове нет, так он об этом и не знает. Всё твоё кровное, весь воз.
Из-за балконной портьеры выглянула плотная тень Пики. Она ехидно усмехнулась, довольная таким поворотом мысли. Растворилась. Нет её. И не было никогда. Но, однако – была. Есть. И теперь останется с ней навсегда, ибо сама Гоголиада стала матерью для неё, бесплотной тени – героини её собственного романа. Романа о ней самой. О себе. Да ведь и не пугаемся мы отражения в зеркале! Привыкли. Значит можно привыкнуть и к ним… А как бы мы взвыли, если бы в зеркало глянуло на нас и загримасничало отражение нас самих, только двадцатилетней давности? А двадцатилетней будущности??
Гоголиада схватила перо, обмакнула в чернила и застрочила по листу:
А кто же повинен в том, что вся жизнь наша – это вокзал? Вокзал беспросветный, вокзал непроглядный, вокзал от поезда, коий довёз нас до него, вокзал до поезда, в ожидании которого мы толчимся здесь десятилетиями, в надежде, что увезёт, к чертям или херувимам, но скорей бы, не зная куда, но побыстрей… Это вокзал с лицами замученных ожиданием… опаздывают поезда на нашем вокзале, не угадать поезда на нашем вокзале… пьян стрелочник на нашем вокзале. Кто ты, директор нашего вокзала, безумец ли, ну, а может всё-таки… а? Святой?!
И тут тени взбесились. Она услышала вой ночного ветра и разгулявшейся стихии, стон столетнего дуба во дворе, в кроне которого бесновались теперь её плотные тени. Она закрыла уши и закричала:
– Молчать!!!
О, да лучше бы не делала этого. Её услышали все, наполняющие пустой сад. Вот они, оглядываясь и перемигиваясь, направляются в её кабинет, ползут по наружным стенам, взлетают на балконы, растекаются по стёклам… Гоголиада ниже опускает голову, смотрит прямо и только на появляющиеся перед ней строчки:
Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не подозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…
Плотные тени, эти тени из плоти, входят в кураж, они пользуются тем, что свечи стали гореть тусклее и уже освещены остались только стол и лицо писательницы, руки и перо. Остался световой круг. Это её последнее пристанище. Больше бежать некуда. Бежать! К огню! К камину! Но что-то держит её за правую руку и приковывает к бумаге. Гоголиада, сотрясаясь всем телом, постаралась вырваться, но рука сама начала выводить на листе слова:
Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом?!
Что же делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже (!) на искусство?! Кто же тут виноват? Виноват Тот, без воли Которого не совершается ни одно событие.
Дописав эти строки, она сумела вырвать руку и опрометью кинулась вон.
Только огонь, только живой огонь сможет спасти её. Много огня, надо много-много огня! Пробегая по коридорам, она увидела, наконец, свет, отражавшийся в лаке паркета. В зале камин. Горит. Это спасение, это настоящее тепло, способное согреть её от холода вечности. Это не работа, это судьба – запечатлевать слова.
Все, кому суждено попасть в историю, в процессе работы узнают холод вечности, в которую уносятся их произведения и откуда возвращаются персонально для них, своих создателей, дабы мучить незаконченностью, неудовлетворённостью и просто – стыдом за… они знают за что, и ещё чем-то, ещё чем-то…
Гоголиада вскарабкалась на камин, прижалась спиной к раструбу дымохода и закричала подняв голову:
– Да есть там кто, наверху?!! Появитесь же! Вот я!
Резкая тишина. Гром молчания. Пауза. И – словно вспышка, ослепившая её на мгновение.
Она почувствовала человеческое, теплое присутствие человеческого существа.
Откуда ночью кто-то в доме?! Да какая разница, только не быть одной, один на один с этим вымыслом жизни, с жизнью вымысла!
Всегда, она знала, всегда с появлением людей сразу всё исчезало. Все тени растворялись без следа, рассыпались в тень. В юности, в лицее, когда соседка уезжала на каникулах домой, она просила оставшихся однокурсниц попеременке ночевать у неё. Живое дыхание отпугивало их. Она просто слышала сопение на соседней кровати, и было тепло и уютно. Становилось просто и легко, как бы никак.
Тогда дни были днями, а ночи оставались только ночами, ничего больше. Иногда приходили мысли, она их записывала. Во сне мысли обретали сюжеты, но когда становилось страшно – ей стоило проснуться, и звук человеческого дыхания действовал на них, как крик петуха.
Гоголиада огляделась.
В огромной зале словно посветлело. Свет лился ровным и спокойным потоком. Ветер во дворе утих, и она услышала, как где-то, совсем рядом, метёт метла.
Зажмурилась и опять открыла глаза, привыкая к полумраку.
В углу комнаты на корточках сидел некто. В белом. Смешной треух на седой голове раскидал в стороны свои "уши" с болтающимися верёвочками, словно раскинутые руки снеговика, говорящего – "ну, вот так оно всё, вот так…" Лицо сидящего было озабоченно-сосредоточенным. Он усердно загребал сметённый в кучку мусор, оставшийся после бала, голыми руками утрамбовывал его и… распихивал в карманы на брюках. Причём от взгляда писательницы не ускользнул тот факт, что карманы у этого белого человечка – дырявые и только что запихнутый мусор тут же вываливается снизу. Казалось, самого его факт этот не интересует, он самоотверженно продолжал. И, похоже, ему нравился столь увлекательный процесс.
Хозяйка дома пригляделась, пытаясь догадаться о назначении присутствия в её доме столь странного гостя. Хотя, почему "странного"? Это может быть дворник. В "Конторе по найму" видимо, решили, что если заказывают прислугу для бала, то необходима прислуга и для того, чтобы убрать помещение после этого бала. Чего проще.