Как только гости, шумно наполнившие дом Аксаковых, расселись за длинным столом и, как водится, на мгновение поутихли, Щепкин поднялся, обвел всех много значительным взглядом и торжественно возгласил:
– Господа! Поздравьте Николая Васильевича. Он окончил вторую часть «Мертвых душ»!
Если бы всеобщая трепетная и немая неподвижность, воцарившаяся после этих слов, продлилась более трех-четырех секунд, Гоголя бы уже никто не расслышал (да и слушать бы вовсе не стал) в громе аплодисментов и поздравлений.
Но Гоголь успел. Он вдруг вскочил и, сдернув с груди салфетку (на этот пылкий жест гнева тоже ведь потребовалось время), быстро воскликнул:
– Что за вздор!
А мгновение спустя, когда можно было уже позволить себе зловещую неторопливость, Гоголь, дуэлянтски медленно подняв над столом и нацелив в грудь Щепкина руку с салфеткой, грозно и требовательно произнес:
– От кого ты это слышал?
Щепкин, беспомощно опускаясь на стул и еще не веря в случившееся, как не хочет верить сновидец в свою неожиданную и беспричинную наготу на публике, со слабой надеждой пролепетал:
– Да от вас же самих; сегодня утром вы мне сказали.
Но Гоголь тут же рассеял всякую надежду, а заодно и конфуз, возникший в рядах многочисленных сотрапезников:
– Что ты, любезный, перекрестись, – ответил он, уже смягчаясь и предваряя миролюбивой улыбкой всеобщий облегченный смех, – ты, верно, белены объелся или видел во сне.
Нет, конечно же, Щепкину не пригрезился его утренний визит к Николаю Васильевичу. И слышал он об окончании поэмы от него, от Гоголя. Но совершенно от другого Гоголя. Не от того жуликоватого, вздорного и изворотливого Гоголя, которому адресует свое негодующее изумление Алексей Галахов: «Спрашивается: чего ради солгал человек?», а от того непостижимого нечеловека Гоголя, которому возвышенно лгало как равному само божество. К этому ускользающему (не изворотливому), призрачному Гоголю мы можем приблизиться, вернувшись на полшага назад – к тому феерическому моменту, когда Го – голь, распрощавшись с Щепкиным и договорившись с ним о встрече на обеде у Аксаковых, подошел к своему письменному столу, чтоб еще раз окинуть торжественно строгим взглядом вдохновенное окончание поэмы. Мы можем приблизиться. Но уже никакие детали – реальные или вымышленные – не помогут нам сколь-нибудь ясно представить (как это было в случае с бедным, попросту опозоренным Щепкиным), какие чувства испытал Гоголь, когда он вдруг обнаружил или, лучше сказать, увидел «силою внутреннего глаза», что последняя точка поэмы, так прочно ему вообразившаяся, так ярко сверкавшая ему все утро немигающей, чистой звездой, меркнет, угасает, тает, превращается в едва различимый фантом, – какие молитвы, заклятия и слезы исторгало его сердце, когда из его цепкого воображения безнадежно ускользал и этот бледный фантом сиятельной точки, и в какое «стеклянное бесчувствие» он погрузился, когда божественная точка улетучилась совершенно, оставив ему в насмешку лишь свой обескровленный облик – будничный знак препинания… Не пытаясь проникнуть в эти недоступные нам чувства «лживого» сочинителя и не вступая в безответную дискуссию с давно покойным Галаховым относительно природы этой «лживости», мы можем с достаточной степенью определенности сказать лишь одно: через некоторое время после ухода Щепкина из погодинского дома, где он так бурно праздновал вместе с Гоголем окончание поэмы, последней точки уже не было во всепобеждающем и всевнушающем воображении Гоголя, а значит, ее не было нигде. Ни среди исписанных листов, ни в толстой стопке чистой «почтовой бумаги большого формата», марать которую, как Гоголь скажет в этот же день Николаю Бергу, ему надобно будет аж 25 лет! И уж тем более – в том громоздком, уже неохватном ни для каких клещей предложении, которое Гоголь сооружал отчаянно восемь недель и в мучительном бдении над которым ему воссияла последняя точка…
Да, она горела недолго на небосводе гоголевского воображения, эта странная – мощная, но нежизнеспособная – звезда. Берг объявился у Гоголя часа через два после ухода Щепкина. И судя по тому, в каком состоянии застал он Гоголя, говорившего теперь о «каторжном сроке» и изливавшего желчь на публику-дуру, катастрофа к этому моменту уже случилась. Но как бы то ни было, нам известны границы того периода, во время которого поэма «Мертвые души» пребывала в состоянии абсолютной и безусловной, то есть объективной завершенности, субъективно отразившейся в душе ее творца, по какой-то причине не удержавшего поэму в этом желательном состоянии. Начиная с утренних часов 14 декабря 1848 года – до и во время визита Щепкина – и кончая «приблизительно двумя часами пополудни», когда о своем приходе велел доложить господин Берг, Гоголь обладал возможностью и способностью представить для чтения или самолично (что было для него более характерно) прочитать по рукописи оконченный второй том «Мертвых душ» любому, кто бы этого пожелал. После же этого периода поэма, увы, приобрела такое состояние, что работа должна была продолжаться.