А потом он по два или три часа в неделю сидел и слушал, как остальные, стоя, репетировали то, что будут петь в пятницу на недельном сборе. А один раз мисс Лэм, та самая учительница, похвалив певцов по завершении урока, предупредительно попросила их всех развернуться и поаплодировать ему за то, что он был такой преданной и хорошей публикой, и это стало ритуалом. На каждом уроке музыки Голд молчал, как бревно, и на душе у него лежал камень. Даже сраный Либерман и тот пел басом.
А потом, припомнил Голд с ностальгической горечью, от которой щемило сердце и першило в горле, даже его папаша, этот полоумный засранец, стал, наконец, им гордиться, беспардонно хвастаясь перед клиентами своей портновской мастерской и ближними и дальними соседями. «На весь класс лишь один-единственный ученик — публика, — заявлял он, уставив перст в небо и повергая Голда в немой ужас, — и этот единственный — мой сын». И без всякого предупреждения разражался мелодичным воплем в пять самых знаменитых нот из I Pagliacci[98][99] и, резко оборвав мелодию, говорил: «Видите, как хорошо он слушает?»
«Мы с Фиши Сигелом в нашем классе альты, — остановив его как-то на улице, сообщил ему Крап Уэйнрок; он подошел к Голду прихрамывая, потому что одну ногу ставил на край тротуара, а другую — в сточный желоб. — А ты кто?»
Часы показывали три. Плакал ребенок. Десятки подобных грустных сценок из прошлого теснились в голове Голда, который лежал в постели с Андреа и забыл о том, что она рядом, а Брюс Голд, доктор философии и профессор английского и других смежных дисциплин, еще не вступивший в должность назначенец президента, приближающийся к полувековому рубежу своей жизни, искал ночью успокоения, выдумывая свое детство, в котором он на самом деле не был Брюсом Голдом, а его семья — не его семьей, его происхождение — не его происхождением, а его место в жизни — не его местом в жизни, он лежал, выдумывая детство, в котором в его жилах текла кровь более благородных предков, чем считали все, кроме него одного, прозревшего истину, состоящую в том, что он по какой-то нелепой случайности, в результате немыслимого ряда ошибок и недоразумений, которые вот-вот должны были разъясниться, всю свою жизнь оказывался не на своем месте. Компьютер уже расшифровывал эту путаницу. Справедливость восторжествует. Судьбою ему уготовано лучшее. Скоро появятся мужчины и женщины прекрасного и благороднейшего происхождения, в сандалиях и шелковых хитонах, они заявят на него право собственности, и он вернется на свое настоящее место. Страна возрадуется. Дитя найдено. Он даже может оказаться принцем. А те, кто так преданно и неустанно искал его, были сплошь мультимиллионерами.
«Вы не Брюс Голд, — утешали они его. — Эти люди — вовсе не вашего круга, а эти родственники и друзья — вовсе не ваши родственники и друзья. Вы Ван Клиф энд Арпелс, — говорили они. — Вы ослепительный и сверкающий ювелирный магазин на Пятой авеню, и все, что там есть, — ваше. Богатейшие люди приезжают к вам отовсюду за покупками. — Голд крепко держался за эту мечту, и его вера в неизбежность такого исхода за десятилетия зрелости почти не уменьшилась. — Пожалуйста, входите мистер Ван Клиф энд Арпелс[100], — ворковали они, — и чувствуйте себя как дома, потому что все это принадлежит вам. Вы — группа сногсшибательных и уникальных ювелирных магазинов с отделениями на Беверли-Хиллз, в Палм-Бич, Париже и других прекрасных городах, и у вас тайные связи с Антверпеном. Те немногие, в чьих жилах течет еще королевская кровь, с почтением поднимаются по вашим устланным коврами ступенькам и платят вам деньги. Самые изящные и красивые во всем мире — ваши подданные и ваши просители. Вы больше не публика, — шептали они. — Вы даже, — убаюкивали они его, — больше не еврей».
Голд шевельнул губами, чтобы ответить, но с его губ не слетело ни слова. Он спал.