— Брандейс и Кардозо[248], — лучшего он не смог придумать. — И Феликс Франкфуртер[249].
— Они были сорок лет назад, — съязвил его отец. — И потом они были судьи. Я говорю — в правительстве.
— Герберт Леман[250]?
— Сто лет назад. Кретин, он сначала был губернатор, а потом сенатор, и он вовсе не был так уж умен. Ты мне назови хоть одного еврея, который работал на президента и не был позор для правительства и позор для евреев. — Так сразу на ум Голду никто не приходил. — И все эти христиане тоже не так уж умны, ты сам знаешь. Даже этот ублюдок Рузвельт. Десять тысяч еврейских детей он не пустил в страну[251], так вместо этого они отправились в печь! Он калека был. Он был хромой, но он не хотел, чтобы мы это знали, врун! — Он замолчал, набирая в грудь побольше воздуха, и тут неожиданно на лице старика заиграла странная улыбка, и он издал короткое хрипловатое кудахтанье. — Над калекой, — философски заметил он, и в голосе его послышались более человеческие нотки, — всегда приятно посмеяться.
Голд не сомневался — не только в его душе эти слова вызвали протест и отвращение. Его собственные порочные наклонности не были для него тайной, но только сейчас он понял, что существуют высоты и глубины мысленной жестокости, которых ему не удавалось достичь даже в самых мстительных своих фантазиях.
— Папа, это просто ужасно, — сказал он, сокрушенно и изумленно покачав головой. — Безобразные слова!
— А что, твой Рузвельт был такой уж красавец на кривых ногах? — ответил ему отец, опять впадая в пугающе-ядовитый сарказм. — Красиво он поступил с теми евреями на пароходе, когда не дал зайти в страну, и им пришлось возвращаться в Германию? Сдать в архив и забыть, вот что он написал на письме и даже не позволил бомбить железную дорогу, по которой людей возили в лагеря смерти. Я знаю об этом от одного из моих друзей во Флориде, а им я верю прежде, чем тебе! А ты теперь ездишь выпендриваться перед типами вроде Коновера. Нацист, антисемит! Он был как Линдберг[252], — продолжал Джулиус Голд. — Может быть, хуже Генри Форда[253].
— Он теперь другой, — соврал Голд, не моргнув глазом. — С тех пор многое изменилось. У меня в Вашингтоне друг — очень важная персона, и он мне сказал, что антисемитизма больше не существует. Я думаю, к нам теперь относятся без всяких предрассудков, и мы ассимилируемся.
— Да? — презрительно фыркнул его отец. — Это кто же воспринимает и это кто же это ассимилируется? Только не я. Гой блейбт гой[254], вот что я об этом думаю, и без Израиля нас некому защитить, потому что мы больше не умеем сражаться, а они умеют. Это ты ассимилируешься. Вот что я тебе скажу: ты попробуй только привести сюда кого-нибудь из своих Коноверов, и до свиданья. Я навсегда уеду во Флориду.
— Пригласи-ка его сюда в гости, — сказала Гарриет Голду. Ее слова, такие недвусмысленные, произвели ошеломляющий эффект.
— Найди для меня местечко, Сид, — хриплым шепотом печально сказал старик, смерив Гарриет надолго задержавшимся на ней презрительным взглядом, и с трудом заковылял к своему стулу. — Купи мне кондоминиум, если ты считаешь, что я должен иметь кондоминиум. — Была какая-то ужасающая окончательность в том, как он шел к своему финалу. — И найди мне какую-нибудь другую тему для разговора. Я устал от его глупости.
— Я думаю, — сказала мачеха Голда, — у него еще один винтик потерялся.
Вид его мачехи со спицами в руках вызвал у Голда какой-то туманный и неотчетливый ассоциативный образ, который мгновение-другое помаячил где-то в подсознании, готовый вот-вот принять отчетливые очертания, но сразу же растворился навсегда, когда Сид сказал:
— Я сегодня прочел в газете, что ученые нашли какие-то способности к языку в правой стороне мозга.
— Разве у мозга две стороны? — спросила одна из сестер.
— Конечно, — сказал Сид с видом благодушной снисходительности; именно она и была для Голда как нож острый. — У любого вопроса две стороны.
— Мозг это не вопрос, — мрачно указал Голд, не поднимая глаз.
— Это ответ? — сказал его отец.
— У всего две стороны, — объяснил свысока Сид непосредственно Голду.
— У всего? — Голд, испытывая восхитительное волнение победителя, понял, что наконец-то поймал его. — И у этого апельсина?
— Конечно, — сказал Сид.
— Покажи мне две стороны у этого апельсина.
— Верх и низ, — сказал Сид. — У всего есть две стороны.
248
249
251
252
253
…