Место, словом, было свободно. Еще только середина дня, пятница, первое сентября. Я понемногу отхлебывал водку, откусывал палочки, с каждыми глотком и палочкой избавляясь от ужаса "Жгучего лона", с которым отношения у меня теперь станут другими: из мазохиста я непременно сделаюсь садистом. Пока же он как бы порциями и толчками покидал меня, в такт поглощению водки. Вот почему я так нервно радовался, с переводами есть такая штука: любую фразу можно интонационно трактовать двояко, трояко, в результате к концу текста может скопиться сумма оплошностей. То есть до последней страницы обычно не очень-то и понимаешь, сойдется у тебя все или нет. А ну как выбранный вариант (все равно, при любой халтуре) не совпадет с тем, к чему переводимая байда сама придет в итоге. Но в этот раз сошлось, что и было главным поводом для того, чтобы выпить. Испытал стресс в полный рост, однозначно.
Я смотрел в окна. Окон было много. Конечно, было еще только четыре, так что светиться они были не должны, но некоторые уже горели. Потому что выходили в достаточно темный двор. Да и деревья еще.
Конечно, я тут знал не всех. И не мое это дело тут всех знать, не участковый. Справа и спереди был дом № 31, плотно примыкавший к дому № 33 (32-м была та самая хибара), на стыке между ними и проделан проход-тоннель. Если у этой улицы и в самом деле был когда-то один хозяин, который ее так затейливо пронумеровал, то жить ему полагалось непременно в доме № 31, в той его части, которая была теперь прямо перед моими глазами. Толстый был дом, шикарный. С высокими потолками, и стены явно хорошие. И парадное там было замечательное — даже с дубовыми, несомненно дубовыми панелями. Второй этаж был с фонарем, выходящим даже во двор, для пущей что ли важности, ну а аналогичный фонарь, да еще и обрамленный двумя каменными девками, полулежащими над ним и хоть и с напряжением, но все-таки касающимися друг друга пальчиками, украшал улицу. Практически осенял.
В квартире с фонарем был ремонт недавно, в начале весны. Когда мы тут с Херасковым последний раз сидели, радуясь наступившему солнцу и таянию снегов на крышах, а также — освобождению деревьев из-под снега, во втором этаже заканчивался основательный ремонт. Даже, как я понял, затруднивший прочих жильцов подъезда врезкой в парадную дверь сложного кодового замка, а также — усаживанием внутри консьержки, чего тут уже лет восемьдесят с лишним не видали. И лестницу тоже отремонтировали. Тогда во дворе стоял громадный железный короб, в который по деревянному желобу спускали всякий строительный мусор.
Потом туда въехали. Не простые люди, понятно, раз в такой расход вошли. По слухам, туда вселился человек, близкий к самой власти, уж какая она бывает. Детали его деятельности мне, понятно, не ведомы, хотя бы и по причине изрядной аполитичности. Но факт есть факт, я видел этого человека несколько раз в телевизоре, а теперь его лицо мелькнуло в окне. В этом стеклянном фонаре, который со стороны двора никакими разлегшимися лесби украшен не был. Выражение его лица я уловить не мог, но общие контуры лица не оставляли сомнений в том, что это именно он. Говорят, он, как и почти все они, которые не сама власть, а все время вокруг нее, из потомков кого-то, кто был властью в тридцатые годы. Но что ли не из палачей.
Конечно, это я несколько напрягаю атмосферу: это был тот самый начальник Галчинской, которого я однажды, как раз выходя от нее, видел подъезжающим в машине. Не ее непосредственный, главный в конторе. Она, бедная, даже некоторое время обходила этот дом стороной, чтобы с ним не столкнуться. Хотя отчего бы это ей с ним и не столкнуться, что ж такого, что они оказались на одной улице? А с другой-то стороны, чего боялась? Будто он когда-нибудь ходил тут пешком, в магазин. Челядь и домашние — да: судя по новым хорошо одетым лицам, иной раз встречаемым на улице, они действительно иногда ходили пешком, но он — никогда.
Лицо появилось и исчезло. На нем была белая рубашка и жилетка: не темная и не светлая. Хотелось думать, что люди его умственно-политического уровня в состоянии понять, что физическое лицо, находящееся на лавочке среди осыпающихся яблок, вовсе не склонно к терроризму. Да, никакой помехи моему занятию с его стороны не возникло. Так что я с улыбкой, уже начинавшей становиться блаженной, сплевывал все те же фразы — "увлекая его за собой на кушетку…" или же "тело, пахнущее чуть подвяв-шей лилией…", "утро резвилось в хрустальных бокалах с остатками багрового вина на донцах…" Кажется, в этот момент я думал о Мэри.
И неспроста — она тут и жила. Справа, в том же доме № 31, что и властное лицо, но в дворовой части дома. Он, дом, был буквой Г внутрь квартала, причем внутренняя часть была много длинней, чем фасадная. Там как раз открылось окно, на что я не обратил внимания даже когда начались хлопки, свидетельствовавшие о том, что во двор, против всех правил коммунального общежития, вытрясают половичок.
— Эй, — возник голос сверху. — Блаженствуешь? Это Мэри и была, но сам факт обращения, да еще столь миролюбивого, был куда большим событием, чем даже мой законченный подстрочник. Я оглянулся, задрал подбородок и удивился еще сильнее: она мало того что махала половичком, но при этом была в халатике, да и голова ее оказалась замотанной полотенцем, чего — в силу ее постоянного следования заветам Мэри Поппинс по части полного совершенства — ранее помыслить было нельзя. Что ли это мое присутствие на ее посиделках с Куракиным так сказалось? Вряд ли. Тут имелось что-то более судьбоносное.
— Привет, — согласился я. — Блаженствую. А чего это ты вечером убираться вздумала?
— А не знаю. Чтобы на выходные не оставлять. Пришла с работы и решила быстренько со всем разобраться и куда-нибудь в центр махнуть.
— В ночную жизнь?
— А то.
— А Севка не у тебя, случаем? — уж раз вдруг происходила просто Италия какая-то, так уж чего бы не нарваться на то, что она пошлет меня, заодно с Куракиным, куда-нибудь. Интересно.
— Н-е-е-е, — вполне дружелюбно ответила она. — Он позже подойдет. Часа через полтора. Ладно, пойду пылесосить, блаженствуй дальше.
Ну и прикрыла окно.
Вообще, лет пять назад она завела себе собаку — колли. То есть хорошо, что колли, а то могла бы и какого-нибудь далматинца, что было бы совсем уж нелепо, то есть чересчур высокохудожественно, и это стало бы свидетельством трагизма ее жизни. Но вряд ли колли мог бы столь изменить ее нрав, даже за пять лет. Куракин в качестве причины подобной перемены был куда вероятнее.
— Эх, — вздохнул я, отчасти грустя по собственной попусту проходящей жизни, а отчасти потому, что пустота в бутылке перебралась за половину.
Тут, пользуясь неведомым миру, но свойственным ему чутьем, из прохода вылез Херасков. Он пил кефир навскидку, а в промежутках между глотками успевал напевать: "В центре города большого, где травинки не растет, жил поэт, волшебник слова, вдохновенный рифмоплет. Рифмовал он что попало, просто выбился из сил и в деревню на поправку, где коровы щиплют травку, отдыхать отправлен был. Тридцать три коровы, тридцать три коровы, тридцать три коровы — свежая строка", — тут он дошел до меня, поставил зелено-белый тетрапак, украшенный 33 черно-белыми коровами и содержащий в себе кефир, на лавочку, взял уже мою бутылку и отхлебнул. То есть с ума он не сошел, ему кефир песню навеял.
Я между тем едва не впал в прострацию: это была песня из того самого фильма про Мэри Поппинс, которую сыграла актриса Андрейченко, вышедшая затем за какого-то настоящего иностранца, поскольку оказалась к этому подготовлена ролью.