Выбрать главу

Алексею Пряхину стукнуло сорок лет, когда ему выдали шинель, а в части, куда он прибыл, – полуторку.

Был Алексей одинок и немолод, с первых дней войны готовил себя к худшему без особого беспокойства: ни плакать, ни горевать по нему некому, и если уж выдастся доля, уготованная многим, надо принять ее как подобает принять судьбу – без ропота и стона. Так ему казалось тогда. А казалось, пожалуй, потому, что готовил он себя к худшему – к моментальной и легкой смерти, а такую смерть одинокому человеку принять легче – схоронили, и все! Некому плакать!

Но, оказалось, худшее не всегда худшее, а гораздо страшней страдания на полдороге между жизнью и смертью, «фифти-фифти», как выражался выздоравливающий сосед-балагур, половина на половину, когда никто не знает, куда тебя отнесет – к тому или этому берегу, даже врачи, когда маешься, плача от боли, когда о смерти молишь бога как об избавлении от всех страданий, – вот тогда по-настоящему понимаешь, что худшее не всегда худшее.

Многие приплывали к своему концу, отмучившись несколько месяцев, надеясь, что выберутся, цепляясь за соломинки надежд, – зачем же эти надежды, зачем обманы судьбы, если все равно смерть?..

Так вот Алексею выдали полуторку, машину загрузили снарядами, и колонна пошла к Новгороду. Пряхин объезжал черные остовы сгоревших машин, следил за впереди идущим грузовиком, который то и дело скрывал неожиданный в январе волглый туман.

Погоду для рейсов старались выбирать похуже, нелетную, и до Новгорода по туману прошли нормально; по туману же вышли обратно, но на полпути дунул сильный ветер, туман как языком слизнуло, и небо очистилось.

По нему шли легкие перьевые облака, плыли странной цепочкой, напоминая ожерелье, и тут из-под того ожерелья выплыли черные точки, превратились в самолеты. Алексею показалось, что он гонит машину не по тверди, а по воде: земля от бомбовых разрывов заколебалась и заходила ходуном.

О зимних бомбежках среди шоферов ходили тяжелые слухи – ведь в сторону с зимника не свернешь, – и Пряхин, знавший их, поначалу, в первое мгновение, подумал, что слухи эти, как всегда бывает в таких случаях, все-таки преувеличены. Земля качалась, но прицелиться, с высоты по узкой дороге было тоже непросто, и бомбы, взметая снег, ложились по сторонам, а колонна неслась вперед.

Но потом бомба угодила в одну из машин, идущих впереди, колонна остановилась, и тут их обложили кольцом разрывов.

Слева от машины Алексея взлетел снежный гейзер, а бомбовые осколки просадили дверцу и вонзились ему в живот.

Счастье, что в кузове не было людей, на этот раз погрузили ящики с пустыми артиллерийскими гильзами – счастье, что не было людей, это нельзя представить, окажись в кузове люди…

Машина дымила. Алексей исходил кровью и левой рукой пытался открыть дверь. Ее заклинило. Тогда он нашел силы перебраться на правое сиденье и вывалиться в снег.

Последнее, что он помнил: правая дверь открылась, и он увидел красный снег.

Его заметили в этой заварушке, подобрали, закинули в кузов шедшей следом полуторки, но бог миловал, осколки не тронули его больше, и врачам удалось Алексея спасти. Но та первая операция была, как оказалось, только началом – в санитарном поезде Алексея оперировали второй раз, а третий – в этом городке, без всякой, в общем, надежды.

Когда его резали первый раз, это было все же естественно. Но потом… Вся его жизнь потом превратилась в сплошную боль – боль днем, боль ночью, боль всегда. Иногда он забывался, но даже в забытьи ему было больно, и он приходил в себя все от той же боли, и тогда его окружали врачи, щупали живот, советовались, приглушая голоса, впрочем, голоса они могли бы и не приглушать – Пряхин едва ли слышал половину их слов, пробивавшихся сквозь боль к его сознанию, а потом его снова везли на каталке в перевязочную, и он снова содрогался от боли, которую доставляли всему его телу четыре скрипучих колесика этой проклятой каталки.

Рядом с ним – в полевом госпитале, в санитарном поезде, здесь, в тыловой палате, – мучились такие же, как он, бедолаги, мучились, перенося боль, цепляясь за малую надежду, и их уносили потом, укрыв с головой простынями, не дождавшихся своих надежд, мучившихся напрасно, в этом положении «фифти-фифти», половину на половину, когда до жизни так же близко, как и до конца, и так же далеко тоже… Рядом с ним умирали мужики помоложе, да, пожалуй, и покрепче, к жизни рвавшиеся всей душой и всеми своими силами, – у них были близкие, дорогие люди, было для кого стараться, а вот выбрался он, Пряхин, хотя стараться ему было не для кого…

Разве вот тетя Груня.

Она возникла перед взглядом Алексея как-то вечером, в час бешеного приступа его боли, и мимо не прошла, задержалась. Это уж потом узнал Пряхин, что работает тетя Груня не санитаркой, не медсестрой, а вахтершей, сидит при входе, а после смены обходит госпитальные палаты, чтобы кому водички подать, кому подоткнуть холодное суконное одеяльце, хотя никто ее об этом не просил. Только разве надо просить, когда война, когда люди нуждаются в сострадании больше, чем в хлебе; и неграмотная старуха бродила вечерами между коек, не брезгуя «утку» подать, взбивая подушки, кладя компрессы на жаром пышущие лбы и приговаривая, приговаривая какие-то словечки, то ли убаюкивая ими, то ли сказку какую волшебную рассказывая.

Вот так же вошла она в Алексеев взгляд, в его расширенные болью зрачки.

За спиной тети Груни была лампочка на длинном шнуре под простой железной тарелкой, которая хоть и служила абажуром, но тени не давала, – и в первый раз старуха возникла перед Алексеем в розовом нимбе, заслонив головой лампочку.

«Вот уж и святая!» – подумал Алексей, а святая приложила ладошку к щеке, как-то удобно облокотилась, постояла минуточку, вздохнула и наклонилась к Пряхину, неожиданно сильно, но аккуратно приподняла одной рукой его голову, а другой взбила подушку.