Ушла. Исчезла вместе с тетей Груней, сердобольной до несправедливости. Сгинула, ранив навсегда своим видом Алексея.
– А все же, – сказал бодрым своим голосом Анатолий, – сводил бы меня в кино, братишка! На «Максима». Сколько прошусь. Говорят, идет.
– Пойдем, – согласился Алексей не своим голосом. Но Анатолий словно не заметил. Запел тихонько:
– Крутится-вертится, хочет упасть, кавалер барышню хочет украсть! Брось! Не горюй! Все образуется! Солнышку сверху видней!
Ох, черт побери! Первый раз захотелось Пряхину послать Анатолия по дальнему адресу. Ну ж разве не понять? Есть моменты, когда шутка колом в горле встает. Помолчать лучше. Или напиться.
Вот! Настала пора напиться ему, в самый раз. Алексей вспомнил, когда последний раз пил. Было это после большого горя. Достала тетя Груня самогону где-то, и он пил не пьянея.
– Давай выпьем, – предложил зло Алексей.
– С радости? Или напротив? – засмеялся Анатолий.
– С радости! – крикнул Пряхин, торопясь от карусели. – Еще с какой радости – слезы душат.
На рынке он отыскал, что хотел – стоило только приложить старание, как самогон на рынке находился, вернулся с оттопыренным карманом, прямо из бутылки, через горлышко отпил половину.
– Ты за что? – спросил Анатолий, не уставая веселиться. Они забились в фанерный барабан, сидели на лежанке, дверцу прикрыв.
– Не знаю! – ответил Алексей. – Все равно.
– А я знаешь за что? За детей. Не за тех, кто на карусели нашей катается – эти и голодуху знают, и все другое, что война принесла, – а за тех, кто после войны родится, понимаешь. За тех, кто про такую карусель, как наша, и понятия иметь не будет – достанет им хорошей, настоящей радости. В общем за тех, кто не будет знать, что такое война.
Анатолий опрокинул бутылку, отпил свою половину, его передернуло. Хлопнул Пряхина по руке:
– Айда в кино!
Точно поменялись они местами.
Когда в фойе вошли, билетерши за спиной шушукались, головами покачивали – как их не понять: слепой в кино пришел. А погас свет, и Анатолий с Пряхиным будто глазами поменялись.
Алексей глядел на экран и ничего не видел. Что-то происходило там, что-то говорили и делали артисты, но, спроси его, ничего бы не вспомнил. Зато незрячий Анатолий улыбался во весь рот, шептал Алексею: «Теперь побежал! Теперь остановился! Сейчас песню запоет!» – и точно, артист пел все ту же, любимую Анатолия. Единственно, что доходило до Алексея, – это песня. Да и то не потому, что он слышал ее сейчас, а потому, что знал раньше.
Вот тебе и вертится-крутится! Докрутился шар голубой! Довертелась Зинаида!
Она не выходила из головы Алексея. Волнами, постепенно захлестывая его, наплывало новое чувство – ненависть.
Он ненавидел Зинаиду. С каждой минутой все больше. Явилась полнехонька! Ну ладно, ее жизнь – ее дело. Как она там и что у нее – его это не касается. Все для Зинаиды Пряхин сделал. Поехала в Москву как жена. Пропала? Пошла своей дорогой? Все – ладно, все – так. Но зачем же являться сюда? Зачем сердце чужое рвать? Зачем измываться? Живи своей жизнью, отстань, не трогай, подумай: можешь боль причинить.
Алексей почувствовал руку Анатолия. Тот взял Пряхина за запястье, шепнул:
– Счастливец!
Алексей словно проснулся. Вроде как оголенным проводом его задело и током тряхнуло. «Счастливец»? Да чем же он счастливец-то? Зинаидой, может, ха-ха! Горем своим – тем, в гололед?
Но Анатолий повторил:
– Счастливец! Все видишь!
Да разве же этого достаточно: видеть, дышать, жить, чтобы быть счастливым? Мало этого, очень мало! Здоровый, зрячий, сытый может быть последним бедолагой, разве это не ясно?
Когда вышли из кинотеатра, капитан посоветовал:
– Только лошадей не гони!
Про что он?
– Решать будешь, лошадей не гони! Сплеча не руби!
Вон как. И впрямь ведь слепой, а все видит. А лошадей – лошадей гнал не он. Не он и виноватый.
Вечером тетя Груня подступиться к Алексею взялась:
– Смягчись, соколик, смилуйся!
– Да о чем ты говоришь, святая? Зачем и правое и неправое рядом умащиваешь?
Тетя Груня расстроилась:
– Даже в старое время говаривали: не вели казнить, дай слово молвить.
– Какое еще слово? – рассвирепел Пряхин.
Тетя Груня его рассматривала внимательно так – голову поворачивала то в одну сторону, то в другую. Словно картинку. И картинка та отливает на свету, блестит. Уперлась рукой в подбородок.
– А такое, – сказала, – с поезда ее сняли перед Москвой, далее не пустили, потому как тебя, мужа то есть, не оказалось, и застряла она, бедная, на какой-то станции. Спасибо, люди добрые и там нашлись, пригрели, уголок нашли, на работу устроили, пока вот не радость эта.
– Какая радость? – задохнулся Алексей. – Беда!
Тетя Груня его перекрестила издалека, как тогда, на вокзале, когда уезжали Пряхин и Зинаида в Москву.
– Окстись! – прошептала. – Сглазишь! И так боится тебя, к подруге ушла, здесь ночевать не согласилась.
– Тетя Груня, что ты мелешь! – Алексей так сжал кулаки, что костяшки побелели. – Да ведь она мне, ведь она…
Он задохнулся, но тетя Груня его оборвала:
– Тебя самого беда обидела. Как же ты другого человека понять не можешь?
Пряхин всю ночь не спал. Эти слова тети Груни как бы остановили его. Занес он меч над Зинаидой, а добрая тетя Груня нашла такое словечко, что меч застыл. Совесть в палаче пробудила.
В палаче? Думал Алексей ночью над этим страшным словечком, и по всему выходило, что это он, великий, при жизни не прощаемый грешник, вдруг сам же становился палачом Зинаиды.
Какое право у него судить другого, коли сам осужденный?
Наутро он поднялся ни свет ни заря и ушел в больницу. В проходной висели вчерашние списки, новых еще не было, и он топтался на улице.