И большая радость. Домаха, побывав в монастыре, как-то объявила Василию, не зная, что делать от счастья:
— Мэй, Василек, я… беременна.
Василий грустно посмотрел ей в глаза и вышел из дома. Долго сидел под ригой, а потом вошел и сказал:
— Дома… я, знаешь, не очень верю попам. Но тут… сходи помолись, может, живой будет.
Домаха молилась. Усердно молилась в Липецкой церкви. К самой земле припадала лбом и все умоляла, чтобы рос, чтобы утешил исстрадавшееся сердце Василия. Не переставала молиться до самого того дня, когда стало под вечер плохо. Молилась, когда и в кровать с криком ложилась. А под утро, улыбаясь счастливой улыбкой матери, позвала Василия к себе:
— Мэй, Василек, сын у нас.
— Живой? — тревожно спросил Василий.
— Живой. Здоровенький, не сглазить бы. И полненький такой.
— А будет жить? — забеспокоился Василий.
— Бог даст… Молиться за него нужно. Верить.
Синика замер от счастья. С любовью поцеловал жену, мигом запряг лошадей в тачанку и помчался в Липецкое за кумовьями. И только влетел в село, как увидел старую бабу, нищенку Ониську, которую не раз прогонял со двора. Остановил лошадей, соскочил с тачанки и упал на колени перед ней. Протянул умоляюще руки, просил не отказать быть кумой. Только тогда встал, когда бабка села на телегу. Синика поехал искать кума.
Сегодня ему везло. Еще лошади и не разбежались, как встретил поповича, важного паныча, заносчивого и гордого студента из университета святого князя Владимира.
Спрыгнул с телеги Синика и подбежал к нему. Стал перед ним, весь дрожа.
— Очень прошу простить меня, уважаемый панычек, золотой мой соседушка. Мы с вашим батюшкой, отцом Милентием, приятели… так не откажите.
Студент сначала даже не понял, о чем речь. Но разобравшись, не посмел отказать, чтобы отцу не доставить неприятностей, согласился. Посадил его Василий Синика телегу и вихрем полетел домой. Через овраги, канавы рыгала телега, храпели кони, несущиеся со всех ног.
А Синика еще и кнутом подстегивал то одного, то второго, чтобы летели проворнее.
— Эгей, буланые, несите быстрее! Несите радость в мой дом! Где-то было заблудилась она, бросила меня. Да вот, видите! Нашлась, вернулась ко мне. Так несите ж, лошадки мои, чтоб не удрала снова, чтоб не искать ее в степи, не сохнуть по ней! Эгей! Несите, кони! Несите счастье в мой дом! — пело все существо Синики, когда он стегал лошадей, правя ими от Липецкого до своего хутора.
— Емелька, выпрягай этих и запрягай других. Да побыстрее мне, не копайся! — крикнул Синика, не въезжая даже во двор.
Емельян перепряг лошадей, а Синика влетел запыхавшись в дом и стал на колени перед роженицей.
— Дома, Домочка… Дай кумовьям ребенка… крестить будем… кумов на дороге взял. Пусть живет здоровый да веселый.
И нежно-нежно поцеловал Домаху. Так нежно, как никогда ее не целовал, и обнял ласково, и тихо гладил голову, и заглядывал в глаза. И руки брал в свои, и глаза целовал, и к ногам ее припадал.
— Дома, будет жить?.. Жить будет он?.. Он, наш сын, наш ребенок?
Пел, радовался Синика своему счастью, Домаху тоже захватила его радость. Даже сама одела ребенка к попу.
Крестины были пышные. Больше сотни людей насобирал на всех улицах и в переулках. Целую неделю гуляли. Вино, водка лились бочками. Шесть кухарок едва справились с закусками. Старой Ониське пятьдесят рублей на дорогой платок подарил.
— Носите, кума, на здоровье и к нам наведывайтесь. Мы же теперь не чужие. Крестника проведывайте. А может быть, и воспитывать его станете, чтобы счастливым рос на руках своей крестной.
А когда разошлись гости, — вот тогда-то насладился своей радостью счастливый отец Синика! Глаз не спускал с сына, все присматривался к нему.
— Ты только смотри, какой носик у него. Длинный и прямой, вроде и не твой, а кого-то другого. Эй, эй, сынок, не одолжил ли ты носик?
Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.
Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит-походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.
Синика припоминал. Все думал, на кого очень похож тот младенец. Вот так, как посмотришь прямо — вроде маленькое личико Домахи выглядывает, а как повернется люльке, ляжет бочком, поднимет головку немного выше — чужое лицо. Чужое, но знакомое Василию. Где-то он его видел близко-близко. Но только не припомнит Василий, где видел это продолговатое лицо, эти черные угольки глаз, этот прямой, не вздернутый нос. Где? Где? И вдруг словно споткнулся Василий. «Ай-я! Что же это такое? Неужели это правда?» Вновь присматривался к личику своего единственного сына, искал сходства с тем образом, который всплывал в памяти, сравнивал.
— Он… — леденея, простонал Василий. — Он! — страшная догадка обожгла мозг. Она разрушила окончательно уже и без того омраченную радость.
Синика ощутил страшную опустошенность, холодную безнадежность и тоскливое отчаяние.
Сон ушел от него вслед за радостью. Он словно умер и сам у себя на похоронах был, провожал себя в могилу. Всё смотрел на Павлика, да и то так, как смотрят на дорогого покойника, которого вот сейчас должны вынести из хаты и захоронить от глаз навсегда. Уже не радовался его чарующей улыбке, она жгла его, разрывала сердце, сверлила мозг, выматывала из него жилы и выцеживала по капле кровь. Синике казалось, будто его душа и каждый кусочек его тела истекают кровью.
Домаха заметила перемену и что-то припомнила. Припомнила — и тоже замолчала. Все по хозяйству возилась. Уж и не подходила к Павлику, когда возле него отец. А только наблюдала за ним, тайком утирая слезы. Иногда хотелось упасть и прижаться лицом к крепким и стройным ногам Василия, выплакать то, что жаром опалило ее тело, горячей смолой налило сердце. Но не могла пошевелить языком, слова не клеились, застревали в самом горле, оставались на кончике языка. Даже не готовилась к неминуемому разговору, ибо знала, что не хватит сил соврать, не выдержит его горя, знала и понимала, что ложь только сильнее ранит сердце, полное любви к ней и младенцу. Ждала неумолимого, страшного вопроса.
— Чей сын? — вдруг взорвался он.
Домаха отвернулась… Вопрос этот словно камнем упал в пустое дупло вербы, глухо ударившись о гниль.
— Чей сын? — повторил он холодно.
Домаха молчала. Василий присел рядом с ней и еще тише, со скрипом в голосе прошептал:
— Говори же, женушка милая, чей он?
— Может быть, ты поспал бы, Василий, а завтра… — неизвестно для чего сказала Домаха.
— Нет! Мои глаза больше не могут спать. Кто-то украл у меня сон вместе с моим сыном… Слышишь? Я не могу спать. Кто-то взял мой сон и унес его куда-то далеко-далеко и там бросил посреди дороги… Бросил и плюнул на него. И он сидит теперь у чужой дороги и скулит… О-о-о! То не сон скулит. То мой сын, моя кровь скулит там… Э нет, нет! Не мой, не мой!.. Не мой!..
И он заплакал. Тоскливо-тоскливо, сиротливо заплакал. Но вдруг умолк и повернул свое бледное лицо к Домахе, глаза сверкали.
— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?
Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..