Долго стояла, а потом сидела, а потом лежала, а потом прыгала, а потом приседала, а потом опять стояла под обжигающими стеклянными струями, смывая с себя выступившие на коже вместе с потом отходы мыслей и шлаки эмоций. Терла себя крепко колючей мочалкой, опасаясь, что не смоет все сразу и будет мучиться оттого, засыпая, ворочаясь и постанывая. И будет страдать во сне – когда все же заснет, – поедая в сновидениях собственное дерьмо и напиваясь до отвала собственной мочой. «Хорошо бы потерять счет времени, – думала Ника, вытираясь тщательно. – И избавиться от ощущения хронологии. Хорошо бы не знать, что будет завтра. Завтра или вчера…»
Я притворился спящим, когда Ника вошла в спальню и легла в постель рядом со мной. И не шевельнулся, когда Ника дотронулась до меня. И с усилием подавил дрожь, когда почувствовал, как она кончиком влажного языка лизнула сосок моей груди. Ника, разочарованная, нехотя отвернулась от меня, легла щекой на подушку и через несколько минут заснула.
Мы лежали в тишине и покое. Сколько было времени, я не знал. Я не хотел смотреть на часы. Мне было больно смотреть на часы. Мне всегда было больно смотреть на часы. А вот сейчас, в данный момент, больно особенно. Потому что оказывается, что я не сумасшедший, коим себя считал (потому как всегда хотел потерять ощущение времени и не знать, где оно начинается и где кончается, и путать завтра с позавчера, и быть полностью уверенным, что год не меньше секунды, а секунда – это такая штука, которую пигмеи из Центральной Африки едят за завтраком). Я не сумасшедший, потому что оказалось, что есть еще человек, который хочет того же самого, – Ника. А как известно, двух одинаковых сумасшествий не бывает. Значит то, что мы хотим – я и Ника, – норма для человека. Мне показалось вдруг, что к моей мускулистой теплой спине приложили лед. Я поежился и обнял себя руками, сжал себя, согреваясь. Как же это страшно, когда больно смотреть на часы! Страшно оттого, что больно? Или больно оттого, что страшно? И что, собственно, у меня болит? Голова, например, рука, живот, или палец, или зуб, или что-то еще? Я мысленно прощупал себя, микрон за микроном, в поисках того, что же все-таки у меня болит, когда я смотрю на часы. И оказалось, что ничего. Ничего не болит. И вместе с тем иного слова, чем «боль», для определения моего состояния, когда я смотрю на часы, нет. Значит, болит не тело, а, наверное, мое поле, мое биополе или мой дух, наверное. Нет, не знаю, ничего не знаю. Но больно, больно,, все равно больно.
Я пытался заснуть. С усилием сумел освободиться от мыслей, вызывающих чувство тревоги (хотя все мысли мои в той или иной степени вызывают у меня тревогу), представил себе гладкую, до зеркального блеска отполированную голубую мраморную вазу, сосредоточился на ней и стал постепенно забываться, засыпать.
Однако не заснул. Не суждено мне было в ту ночь ни поспать, ни просто спокойно отдохнуть. К той ночи я еще не научился без особого труда и быстро справляться со спонтанно прорывающимися в мое подсознание Никой или Ромой. Человек зачастую не в состоянии управиться с тем, что сам и создал. Его творение иной раз начинает выходить из-под его контроля, обретая самостоятельность и работая уже против своего же создателя, В истории так случалось много раз – и с отдельными людьми, и с целыми государствами. Возьмем, к примеру, хотя бы нашу замечательную страну, название которой Россия. Вопросы есть? Вопросов нет. Вызвав к жизни свою способность настраиваться на жизненную волну близкого мне человека, я пока не мог научиться этой способностью управлять, Ника и Рома могли запросто, без разрешения войти ко мне и спокойно во мне, мать их, обретаться. На третий день мне станет легче, я интуитивно уловлю технику сопротивления и регулирования, но пока я этого еще не умел.
Я открыл глаза и…
Рома Садик все в том же плаще и в не менее темных, чем раньше, очках и со слуховым аппаратом в ухе, как водится, стоял на коленях, на земле, на мокрой траве, недалеко от крыльца, напротив окон спальни, в которой устроились мы с Никой, и протягивал руки, просяще и взывающе, к восходящему солнцу, мягкий и открытый, все принимающий и ничего не отвергающий, улыбающийся и безропотный, до кончиков волос пропитанный послушанием и НАДЕЖДОЙ. «Я прошу тебя, дай мне то, что отнимаешь у других, – едва слышно говорил Рома, восторженно и одновременно отрешенно глядя на появляющееся солнце: – энергичное, упругое, здоровое сердце. Свежий, не обремененный окислением и разложением мозг, чистый, не пораженный язвами и эрозией желудок, по-мальчишески функционирующую печень. Задорно и без усилия работающие почки. Девственные легкие. Не засоренную усталостью кровь. Ровное дыхание. Гладкую розовую кожу. Всегда готовый к удовольствию член. Невесомые руки и ноги. Дай мне молодость. Сделай так, чтобы я никогда, слышишь меня, чтобы я никогда не старел… Ты всегда спрашиваешь меня, а чем же я лучше других, тех, у которых отнимаешь молодость. И я отвечаю тебе всегда одинаково. Потому что я не могу ответить по-другому. Я отвечаю правду. Я умнее других. Я талантливее других. Я сильнее других. Я могу принести гораздо большую пользу, чем другие. И тебе, и миру. Если ты мне скажешь, что надо мне сделать, я это сделаю, чего бы мне это ни стоило, как бы сложно это ни было. Я все сделаю. Потому что я самый сильный. Самый умный. Самый талантливый. Подскажи мне, как доказать мне тебе мое величие. Что мне нужно совершить? Подскажи. И прикажи, – Рома замолчал, внимательно прислушиваясь, Но ничего не услышал и продолжил обиженно; – Я вижу, ты не хочешь говорить со мной сегодня. Я что-то сделал не так? Тебе что-то не понравилось? – Рома с неожиданным беспокойством огляделся. – Или нам что-то мешает? Или кто-то мешает? – Рома поморщился, встряхнул головой. – Я чувствую, что нам кто-то мешает…»
Я попробовал отключиться от Ромы. Я не хотел, чтобы он знал, что мешаю ему я. Я полагал, и правильно полагал, что никому не надо знать, ни тем более Роме, и тем менее Нике, что у меня есть такая способность, какая есть, – чувствовать кого-то или кого-либо как себя. Я говорил сейчас себе тс банальности, которые в иной ситуации подразумевались бы сами собой, только лишь для того, чтобы, отвлекаясь от Ромы, помочь себе тем самым скопить силы и путем напряжения и исключительной воли вырвать из себя моего любимого Рому – чтобы спокойно мог продолжать он свои дела, не подозревая ни в чем ни себя, ни кого-либо другого. Получилось наконец. Аж пот ноги прошиб и ручьями меж пальцев истек, увлажняя простыню, матрац и кровать, закапал на пол с громким стуком – кап, кап, кап. Получилось. Рома оставил меня. Я отдышался, почесал ногой о ногу и решил заснуть, пока не поздно. Вернее, пока не рано. Смог задремать достаточно быстро, потому что, наверное, притомился, отрываясь от Ромы. И даже сумел зачатки какого-то сна углядеть, приятного и увлекательного, что-то об экономических реформах на Крайнем Западе. Однако очень скоро шум, исходящий я не знал тогда откуда, вновь возобновил мои бдения. Я, беспокойный, озираясь, голый как есть, встал с постели и, ориентируясь на шум, подошел к окну. И выглянул в окно, предварительно отогнув -от окна штору. В окне я увидел воздух и зеленеющие в нем деревья и траву, и кусты, и дышащего воздухом Рому в черном плаще. Рома терся лицом о траву, в остервенении катался по траве – щенком или жеребенком – и выкрикивал что-то громкое и визгливое. Трудно разобрать было, что он кричал. Я мог различить лишь несколько слов: «Оживи меня, роса… Полюби меня, земляника… Дай мне силы…» Рома вырывал с корнем молоденькие елочки, сдирал с них ветки и запихивал эти ветки себе в рот. И жевал, их. С рычаньем, содрогаясь всем телом. Давился, кашлял, плевался и снова жевал. «Мать твою, урод!» – только и мог выговорить я и побежал к своим джинсам и свитеру, натянул их быстро, надел кроссовки на босую ногу, и помчался вниз спасать Рому. Подавится ведь командир и умрет, сучок. А мне бы того не хотелось. Я ведь любил Рому Садика, моего фронтового товарища. Я не добежал еще до конца лестницы, как хлопнула входная дверь, и я услышал Ромин кашель, и не желая теперь, когда у Ромы вроде как все в порядке, чтобы он видел меня, я осторожно поднялся обратно и скрылся в спальне, разделся быстро и лег.
Смотрел в потолок, не засыпая и не дремля, размышлял о Роме и о сути его просьбы к кому-то или к чему-то, к Всевышнему, к Солнцу, к Космосу.
Я мог бы сейчас посмеяться над Ромой. Потому как и на самом деле смешна и нелепа и, наверное, даже глупа его мольба о молодости. Вернее, смешна, нелепа и глупа не мольба, а вера в то, что эта мольба может ему помочь сохранить молодость. Но я не стал смеяться. Я подумал, что каждый волен, как ему хочется, строить свою жизнь – улучшать ее или ухудшать ее, избавляться от страданий или, наоборот, не страшась, идти им навстречу. Каждый волен, как ему вздумается, пытаться уйти от неизбежного – от старости и от смерти. Я, например, пытаясь уйти от этого, стремлюсь остановить время – с помощью любви, допустим, или с помощью размышлений, или с помощью страха (самый действенный, по-моему, путь), или с помощью удовольствия, или с помощью уговоров самого себя, или с помощью наркотиков (какое-то время назад), или с помощью воспоминаний, или с помощью битья головой о стену, до крови и до дикой боли…