– Будто он…
– Надышался…
– Надышался…
– Горячим…
– Горячим…
– Паром.
– Паром!
– Я нашел его! – прервал Нехов женщину. Шептал, повторяя слова. Закрыл глаза, из темноты в темноту погрузившись. – Я нашел его! – Лежал без движений под осиной, не тутошний уже, запредельный. – Я нашел его!
– Где? Где? – испуганно спрашивала Зейна и озиралась, нервничая, вокруг.
– О, я удивлю его! – цедил Нехов сквозь неулыбчивую улыбку.
– А меня? – с надеждой спрашивала Зейна, склоняясь над лицом Нехова, стараясь взгляд его поймать. – А меня?
– О, я сотворю с ним такое!… – твердил возбужденно Нехов, гася одну улыбку и зажигая другую – не менее неулыбчивую.
– А со мной?! – в отчаянии восклицала Зейна, и подпрыгивала на неховских бедрах, тонко подпискивая.
– Это утро станет лучшим в его жизни! – не унимался Нехов, и скрипел угрожающе сомкнутыми веками, все улыбки по очереди гася.
– А в моей?! – Зейна рыдала и терзала его уши. – А в моей?!
– Потому что оно будет для него последним! – рычал Нехов, до крови раздирая горло. От его рыка дрожали стекла в окнах. А в соседнем номере кто-то упал с кровати.
– Ты не любишь меня?!! – забилась в истерике Зейна. Пустила густую слюну с обеих сторон пухлых губ. – Не любишь! Не любишь! Не любишь!
Нехов с недоумением посмотрел на женщину, взял се за плечи, тряхнул несильно, спросил настороженно:
– Ты кто?
– Я – Зейна, – изумленно вскидывая брови, ответила женщина.
– Спасибо тебе, Зейна, – строго сказал Нехов, машинально продолжая отпихивать от себя женщину.
– Но… – больше не нашлась, что сказать, вконец измученная Зейна.
– Ах, э т о… – догадался таки Нехов. – Конечно. Вне всякого сомнения. Я заслужил.
И позволил смуглой красавице сделать с собой все, что она хотела, и четвертый раз, и пятый, и шестой, и был этими разами даже очень доволен, но к рассвету все-таки притомился немного и поэтому от седьмого раза вежливо отказался, сославшись на то, что ему предстоит сложный и очень важный в его жизни день и ему, конечно, надо было бы хоть сколько-нибудь отдохнуть. Зейна закапризничала поначалу, но потом все-таки согласилась с его доводами, улеглась рядом с ним и заснула с целомудренной улыбкой на искусанных устах, мирная и теплая.
И Нехов тоже поспал, конечно.
В семь часов Зейна проснулась, оделась, поцеловала сонного еще Нехова туда, куда ей в голову взбрело, и ушла сдавать свою телефонную смену, напевая и пританцовывая, облегченная и негордая.
После ее ухода Нехов тоже встал. Взбодрился под душем, тоже оделся. Закурил. Проверил наличие оружия. Пересчитал боеприпасы. И с решительной решимостью отправился туда, где его не ждали.
МИР
Со стороны, если кому-то я рассказал бы то, что со мной происходило последние несколько дней, могло бы показаться, что мне приходится очень тяжело. Драки, стрельба, преследования, общение с такими, ну, скажем мягко, непростыми (я усмехнулся) людьми, как Ника и Рома, и не всегда обычное к тому же общение, непривычное, идущее по незнакомым доселе мне каналам. Все перечисленные факты, конечно, могли бы вызвать у меня, как и у любого более или менее нормального человека, и скверное настроение, и утомление, и раздражение, и я не знаю, что там еще, головную боль, по всей видимости, или ломоту в конечностях, или жжение в желудке, или дрожь в руках и ногах, и ушах, и, возможно даже в зубах. Но не вызвали. Вот получилось так, что я и не утомился и не задрожал зубами, и у меня не заболела голова, да и настроение мое, собственно, оставалось достаточно ровным. Видимо, все дело было в том, что драки, стрельба, преследования являлись для меня относительно привычными атрибутами жизни, и я реагировал на них автоматически, без аффекта, имея уже издавна иммунитет к таким ситуациям. А общение с Ромой и Никой по большому счету доставляло мне даже удовольствие. Чем дальше и глубже я проникал в сознание того и другого, тем больше тот и другой напоминали мне самого себя. А разве можно утомиться или обрести скверное самочувствие и настроение от движений родственной души? Уверен, что нет. Точно так же, как и Рома, я понимал и чувствовал смерть. И я осознавал ее неизбежность, именно осознавал, в отличие от многих, многих и многих, которые только знают, что она существует, но существует где-то там, невероятно далеко от них. И меня тоже, как и Рому, воспоминание о смерти иногда приводило к такому сокрушительному падению духа, что, лишь пройдя через чудовищные страдания, я мог подняться и обрести прежнюю форму. Однако в отличие от Ромы я не бежал от смерти, я шел ей навстречу. И это было, пожалуй, единственным и коренным отличием моего отношения к смерти от Роминого. Попробую расшифровать, что я имел в виду под словами «я иду ей навстречу». Твердо и четко понимая, что мне никуда не деться ни от смерти, ни от старости – раньше, позже, неважно, – я пытаюсь сейчас, именно сейчас, а не год, не два назад (год или два назад я просто-напросто еще не пришел ни к каким заключениям), хоть чем-то достойным заполнить тот отрезок жизни, что мне остался. И я знаю, что если я заполню свою жизнь чем-то, чем, я еще не решил, но чем-то очень важным, нужным, необходимым, тем, без чего никогда никому нельзя будет обойтись, я приму смерть без страха и сожаления, как нечто само собой разумеющееся, как Истину.
Возможно, этим «чем-то необходимым» станет любовь. А возможно, она уже и стала этим «чем-то». Ведь я действительно люблю. Я люблю Нику Визинову. Может быть, слова мои и звучат декларативно, потому как у меня еще не было повода и возможности доказать ей самой и всем тем, кто хотел бы в этом убедиться, что я на самом деле искренне, по-настоящему ее люблю, но тем не менее это так – я люблю ее. Я люблю в первый раз в жизни. Люблю так, что одни только звуки ее имени доставляют мне несказанное удовольствие и наслаждение. Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, и так до бесконечности. Ника, Ника, Ника…
Да, Ника не любит меня. Она любит своего старшего брата. Но не его самого, как такового. Не нынешнего, взрослого. А еще того, четырнадцатилетнего, кудрявенького, беленького, красивенького, нежного, мягкого, еще пахнущего грудничком, еще пахнущего пеленками и маминым молоком. Любит. И ничего тут не поделаешь.
И я не ревную. Разумеется. И не переживаю. Мне не так уже необходима ее ответная любовь. Я просто очень хочу, чтобы она была счастлива. И все равно с кем. И все равно как. Лишь бы счастлива. Я люблю. И тем самым я, возможно, уже делаю что-то достойное.
Как жаль, что Рома и Ника не могут читать меня так же, как читаю их я. Как жаль…
Звонок, насквозь – снизу доверху – прошивший дачу, заставил нас вздрогнуть. Всех. Мы вздрогнули и посмотрели друг на друга вопросительно. Но не испуганно. «Муж?» – быстро спросил я. Ника отрицательно покрутила головой. «Кто?» – спросил Рома. Ника пожала плечами. Я встал и осторожно вышел в коридор. Глазка у двери, к сожалению, не было. И никакого оконца рядом с дверью тоже не было. Я вернулся в гостиную и поманил Нику к себе, и снова вышел в коридор. Ника подалась за мной. Я показал ей пальцем на лестницу, ведущую на второй этаж. Ника согласно кивнула. Она поняла меня. Она догадалась, что на звонившего в дверь можно было посмотреть из окна спальни. Ника вернулась через несколько секунд. Прошла в гостиную, сказала: «Я открою. Это сосед. Нормальный мужик. Он, наверное, видел, как мы въехали на территорию. Если я не открою, это ему покажется странным». Я одобрительно покачал головой и сказал Роме: «Пошли, Рома, посидим в гараже» – «Что?» – спросил Рома и покрутил слуховой аппарат и пошевелил ушами, прислушиваясь. Я грубо вынул у него из уха наушник и рявкнул отрывисто: «В подвал!» Рома пожал плечами, выдернул, в свою очередь, у меня из руки наушник, вставил его обратно в ухо и сказал: «Я ни хрена не понял, что ты здесь орал. Но если надо в подвал, пошли в подвал». И мы спустились– в подвал – вернее сказать, в подземный гараж. Сели в машину Ники. Закурили одновременно. Струйки дыма слились в одну. И превратились затем в мутный клубок. Клубок неслышно ударился в лобовое стекло. Оттолкнулся мягко от лобового стекла. Поднялся к потолку. Завис под потолком. «Смотри, смотри, – Рома показал на клубок дыма и засмеялся. – Как похож. Вот те на, – покачал головой. – Как похож!»
«На кого?» – спросил я равнодушно. «И ручки, и ножки, и головка, – Рома продолжал тихонько смеяться. – И головка. Бог мой! И пиписка… Ты смотри!… Я пошевелил бровями, прикидывая, недоумевать или погодить. Решил погодить. «Иди сюда, маленький, иди», – Рома сразу двумя руками поманил к себе клубок дыма, и зачем-то расстегнул плащ – верхние его пуговицы. (Впервые за все те дни, пока мы общались.) Под плащом у Ромы я увидел грубую зеленую ткань американской армейской куртки. Я изумленно выругался про себя. Значит, под плащом Рома носит американскую армейскую куртку, такую же, как у меня. Так вот почему у Ромы такие неестественно огромные плечи и будто обтянутая бронежилетом грудь. А я-то думал, что это у Ромы такой фасон плаща. Клубок дыма рассеялся» и Рома погрустнел и медленно застегнул плащ. Усмехнулся, сказал – наверное не мне, наверное себе или еще кому-то, наверное, тому, кто нас всегда слышит, но не всегда понимает, или понимает, но не хочет, чтобы мы знали об этом, – сказал: «Если бы у меня был ребенок, ничего бы этого не произошло – «Чего этого?» – как можно добродушней спросил я. Рома развернул ко мне свои очки, ухмыльнулся. «Ухудшения зрения. И уменьшения слуха», – спокойно ответил он. «Аааа…» – протянул я. Я устроился поудобней в кресле автомобиля, закурил еще одну сигаретку и представил, что у меня есть ребенок. Часть меня, часть моих клеток, моих молекул, моих атомов и чего-то там еще, чего я не знаю, как называется, и не хочу знать, как называется, потому как не важно, как называется, а важно то, что это есть и это чувствуется и понимается, сначала чувствуется, а потом понимается. Я представлял себе своего ребенка и таким, и эдаким, большеротым и большеглазым, черненьким и беленьким, маленьким и большим, мальчиком и девочкой, с содранными коленками и подстриженного под полечку (или под чего там еще нас стригли в нашем детстве), в сандалиях или в кедах, сопливого и смеющегося, пахнущего мною и пахнущего куриным бульоном, прыгающего через скакалку и катающегося на самокате (сейчас, правда, по-моему, на самокате никто не катается, жаль), отвечающего урок по истории и лапающего хорошеньких девочек, или мальчиков (если ребенок девочка), играющего с щенком или котенком, или купающегося в ванной, какающего и писающего, блюющего и плюющего, стонущего в скарлатинном бреду, и декламирующего стихи моим гостям, играющего в футбол и избивающего одноклассника (одноклассницу), сосущего соску или матерно с ножом в руке угрожающего своему отцу (то есть мне), шлепающего по весенним лужам и молящегося в храме… До барабанного перестука в висках представлял я себе своего пока не существующего ребенка, до боли в ушах, до рези в глазах (так старательно я старался) и не мог представить. Не видел я его. Я не мог (как ни хотел) нарисовать себе его внешности. И картинки его жизни, которые я сочинял, были блеклыми, неясными, неконкретными и обозначались они только моими словами: «А теперь мой сын писает… А теперь моя дочь прыгает…» И вряд ли (я даже уверен в том) что-либо в моей жизни изменилось бы к лучшему, если бы у меня был ребенок. Просто ребенок. Ты не прав, Рома. Ребенок сам по себе ничто. Он обретает значение в твоей жизни только тогда, когда рожден самым дорогим тебе на свете, самым любимым тобою человеком.