В вестибюле они расстались, не пожимая рук, кивком попрощавшись, молча. Мутов отправился в номер полковника Сухомятова, Нехов на улицу сквозь толпящуюся толпу, возбужденную, разноязыко-крикливую, пахнувшую табаком, порохом, водкой, потом и французским одеколоном. На улице запахи сменились. Пахло асфальтом, автомобильными выхлопами, перегнившими испражнениями, несвежим мясом, курящимся опиумом.
По мостовой, меж машин и по тротуару, меж самих себя, не замечая солнца, синего неба, парящих над городом больших черных птиц, дымчатых очертаний холодных горных вершин и друг друга, сновали люди с серо-коричневыми лицами и нелюбопытными глазами.
Нехов забрался в припаркованный у входа в гостиницу крытый грязно-зеленым брезентом газик, чертыхнулся, когда воздух внутри машины обжег лицо и руки, завел двигатель и тронулся с места, несколько раз пугнув прохожих и редкие автомобили требовательным и громким гудком клаксона. Никто из горожан, что был рядом, не повернулся к газику, но тем не менее дорогу все уступили, не спеша, будто нехотя, с сопротивлением, но не видя иного выхода. Так!
Машину жестоко вскидывало на неровном взгорко-ямном асфальте и опускало не мягко, с не радующим ухо звуком упавшей на землю огромной металлической коробки, на три четверти наполненной патронами изрядного калибра и снарядами калибра немалого. Сиденье со смачным кряканьем поддавало Нехову под зад, и он, катапультировавшись, перековыркивался в воздухе, сверкая набелочищенными итальянскими ботинками, и приземлялся грузно на заднее сиденье и в мгновение, опомнившись, проворно перебирался на водительское место и катил дальше, безрадостно распевая веселую афганскую песенку про наивных и застенчивых работников деревенской скотобойни. По обеим сторонам дороги, на тротуарах и нередко на самой мостовой густо и не очень сидели горожане, приклеив зады к икрам, и подпевали Нехову негромко, глаз не подымая, на корточках и не томясь.
А вокруг – над витринами слепыми надписи зазывные поблекли давно, в ресторанах музыка разладилась, в банках деньги не считали, ленясь, в домах не жили – спали, дети вытягивали руки, готовясь поймать вражеский снаряд, который мог прилететь в любую минуту, и прилетал, во дворах резали кур и шпионов, за горами пылала ненависть.
Нехов въехал на территорию базы, кивнув часовому, не останавливаясь.
Дома трехэтажные, одинаковые тут и там, чахлые деревца меж ними, несколько БМД там-сям, солдаты, сонно играющие в карты, прямо на песке, не матерятся.
Нехов тормознул перед одним из зданий – офицерским общежитием, спрыгнул с машины, вошел в подъезд, вдохнув до порога и выдохнув после, поднялся на третий этаж, открыл своим ключом дверь своей комнаты, вошел, закрыл дверь тем же ключом, лег на кровать, не раздеваясь, заголосил, рот не раскрывая, а глаза закрывая, ладонями виски меся, минуты две-три, долго, и затих, замолк, замер, сна ожидая…
МИР
Проходившие прохожие невольно бросали взгляды на наручники на моих руках, а потом переводили глаза на меня и внимательно смотрели мне в лицо, и думали, наверное, неужели такой видный и такой симпатичный мужчина может быть преступником. Что же он совершил, любопытно? Зарезал жену, застав ее с любовником? Ограбил Центральный российский банк? Застрелил ненавистного врага? Отомстил за поруганную честь любовницы, сестры, брата, невесты, жениха, матери, дочери? Любовника? В глазах женщин я читал одобрение, возбуждение, интерес. В глазах мужчин – зависть и уважение. Нет, не уважение – страх. Зависть и страх. И женщины, и мужчины разглядывали меня с ног до головы. Изучали мое лицо, особенно их интересовали глаза, губы, уши, зубы. Некоторые даже заглядывали мне в ноздри и, ничего достойного там не обнаружив, разочарованно мотали головами, а потом опять продолжали исследовать мое лицо, мое тело, походку, манеру одеваться, мои жесты, посадку головы, спокойную улыбку… Ни одна сука, мать их, не взглянула на меня, когда я шел по тротуару, ко входу в милицейское здание! Ни одна, как будто, мать их, так и надо! Как будто каждый день водят по городу таких красавцев в наручниках, мать их! Дай, Атанов, мне твой «стечкин»! Положу-ка я здесь же, на тротуаре, с десяточек этих ничем не интересующихся ублюдков. И легче мне станет. Да и им тоже. Лучше вообще не жить, чем жить так, как они!
Меня провели мимо дежурки, наполненной равнодушными милиционерами в фуражках, о чем-то сонно болтающими, и что-то вяло жующими, мимо пахнущего дерьмом и хлоркой туалета, по унитазу которого, не переставая уже который год, наверное, текла, вода, мимо двух взасос целующихся женщин, одетых в милицейскую форму, мимо сидящего на горшке печального двух-трехлетнего мальчика, мимо трех лежащих на полу вниз лицом кавказцев (меж кавказцев ходил немолодой капитан и монотонно объяснял, кавказцам, как надо жить в Москве, – тихо, мол, дружно, мол, и не нарушая, мол, закон, мол, мол, все, мол и мол). И наконец меня подвели к лестнице, ведущей на второй этаж. На втором этаже мы прошли мимо окна, выходящего на многолюдную, многопотную, многоавтомобильную, бегущую, беснующуюся и очень грустную улицу, мимо трех молоденьких, очень миленьких, длинноногих девочек, сидящих на стульях возле стены, мимо кабинета, возле которого они сидели, и из-за двери которого доносились стоны, чмоканье и вскрики: «О, как хорошо! Давай еще, еще, еще, еще…», мимо низкорослой большеголовой овчарки, которая остервенело в темной нише драла какого-то толстого лоснящегося мужика и, остановились наконец, после всего пройденного и увиденного, возле кабинета, расположенного в самом конце коридора. Один из сопровождавших меня парней пнул меня коленом в промежность, согнул меня, добавив еще кулаком поддых, и втолкнул меня в дверь кабинета. Голова моя с грохотом ударила по двери и открыла ее. В кабинете стоял стол. За столом сидел немолодой седоволосый, толстоплечий и толстощекий мужик. А рядом с ним стоял Атанов. Мужик и Атанов курили, медленно и печально. Кроме еще двух стульев, поставленных рядом со столом, больше никакой другой мебели в этом очень просторном квадратном кабинете не было. Портретов на стенах, и сейфов, и настольной лампы, и пишущей машинки, и графина с водой – этого тоже ничего не было. Атановские ребята посадили меня на стул перед столом и ушли, крепкие и молчаливые. Я выпрямился и спросил негромко: «Ну, и что дальше?» – «Заткнись, мать твою, – зашевелил тяжелыми губами толстоплечий, – я полковник Данков. Слыхал, наверное? – хрипло и четко проговорил этот самый толстоплечий полковник Данков. – Я таких, как ты, не раз колол, мать твою! И тебя расколю, мать твою! Я про тебя, п…р е…й, все знаю, на х…! Все, с начала и до конца! И тебя, козла обоссанного, опознали. И, даю слово, я тебя пристрелю, если ты, сука, не расскажешь мне все, повторяю, все, на х…! – Он повернулся к Атанову. – В…би-ка ему по кишкам!…» Атанов мастеровито въехал мне в живот, а потом почти без паузы добавил ребром ладони по шее чуть ниже уха.
Я с грохотом свалился со стула. Мне было, конечно же, больно и, конечно же, обидно и, тем не менее, все же смешно и любопытно, хотя никто, к сожалению, мне не грозил в окно. Да и не мог, собственно, потому что находились мы на втором этаже. А ни одна мать, как бы она ни захотела, не допрыгнула бы до второго этажа, чтобы в окошко погрозить сыну. Хотя кто их, матерей, знает. «Почему я вспомнил о матери? – спросил я себя и ответил тотчас: – Потому что большой умелец по расколочным делам полковник Данков очень часто ее, мою немолоденькую, поминает. А про свою забыл, видать. Ну, пусть тоже вспомнит. Жива ли она у него еще, его старушка?» Терять мне было нечего, кроме своего страха, и я сказал достаточно громко: «На х…я, мать твою? Я тебе не п…р е…й! Я боевой офицер, мать твою! А ну сними, мать твою, браслеты, и я, мать твою, отмудохаю, вас двоих на раз, на х…, как козлов, блядь, недоношенных!» – и подумал тотчас, как закончил говорить, вот сейчас они меня убьют, точно убьют. Я бы убил, если бы на войне был, убил бы, убил бы… Я закрыл глаза, ожидая удара, дышал медленно и глубоко, стараясь успокоиться. Успокоиться, успокоиться… А может, и не убил бы, может, наоборот, полюбил бы его, такого, подошел бы к нему, обнял бы его, поцеловал, повел бы к себе домой, чаем напоил бы, обласкал бы, обогрел бы, спать уложил – или с собой, или одного, в зависимости от того, какой он собой был бы, какую внешность имел, как пах, каким голосом говорил, тонкими ли пальцами и запястьями обладал, как на меня бы смотрел, каким глазом, любопытствующим, заинтересованным или равнодушным… «Что за дерьмо я несу?» – сказал я себе, так и не дождавшись удара. Открыл глаза. Склонившись, Атанов смотрел на меня в упор: «Жив?» – спросил, когда я открыл глаза и, не дожидаясь ответа, взял меня под мышки, поднял и снова посадил на стул, выпрямился, разглядывая меня, прищурившись, не отходил. «Офицер? – спросил Данков недоверчиво. – Офицер чего?» – осведомился Данков. «Армейский капитан в отставке, – сказал я. – Десант, разведка, война». Какое-то время Данков сидел и молчал, и смотрел на меня – прямо мне в лоб, и скрипел стулом, на котором сидел, и столом, на который положил свои тяжелые толстые руки, и головой, которой пытался думать или еще что-там делать, что обычно люди делают головой, я не знаю, что. Посидел, посидел так, поскрипел, поскрипел и стал спрашивать дальше. Говорил спокойней, тише и вроде как даже по-свойски, но достаточно отчужденно, чтобы мне, неглупому, можно было понять, что мы тем не менее, независимо от тона и корректности вопросов, по разную сторону баррикад, мать вашу!