…Из машины выскочил горящий человек. У него горела одежда. Пока только одежда. Человек закружился на одном месте, вопя, а затем вдруг сорвался стремительно в сторону дома. Он бежал ко мне. Он бежал прямо к окну, возле которого я стоял и смотрел, как бежал он к окну, возле которого я стоял и смотрел, как он бежал к окну… Пламя, охватившее его, хлопало на ветру, как сохнущее, на улице белье. Нет, пламя, охватившее его, хлопало, как крылья птеродактиля, который по случаю или по пьянке залетел в наш дачный поселок. Залетел и теперь не знает, как выбраться, и потому все мечется и мечется по запущенным садам и непрополотым грядкам. Человек ударился грудью о карниз окна. Охнул. Вскрикнул. Простонал безнадежно. Закрыл – открыл глаза. Закрыл – открыл глаза. Закрыл и открыл. И посмотрел на меня. Да. Глаза, которые он открыл, были круглые и жидкие. Когда-то они, наверное, были продолговатые и твердые. А вот сейчас стали круглыми и жидкими. Когда-то эти глаза, наверное, были равнодушными и невыразительными, а сейчас в глазах наконец-то появились мысль и страсть. И чем больше огонь обжигал тело человека, тем больше мысли и страсти обнаруживал я в его глазах. Человеку было лет двадцать пять – двадцать шесть. Это был молодой человек. У него были крупные руки, крупные плечи и крупное лицо. Он вообще был очень, крупный. И он, наверное, будет долго гореть, подумал я, раз он такой крупный. Да, именно так я подумал. У молодого человека уже горели и брюки и рубашка. И также начинали гореть волосы. «Пламя освещало мое лицо. И наверное, освещало очень ярко. Но я тем не менее не видел его. Хотя должен был видеть его. Я должен был видеть внешним зрением, как видит свое лицо любой нормальный человек. Я помню, что я перестал видеть свое лицо еще на войне. Помню. Но все же каждый раз надеюсь, что а вдруг вот сейчас, именно сейчас мне повезет, и я, к своему превеликому счастью, вновь увижу его…) Молодой человек опять закричал истошно. А потом прекратил кричать и сказал мне срывающимся голосом, глядя на меня теперь уже неглупыми и исключительно ясными глазами: «Убей меня! Я все равно умру. Но я не хочу, умирая, так страдать. Мать мою! Мать мою! Мать мою! А если я даже не умру, то я не смогу никогда показаться перед своей любимой женщиной… Никогда, никогда, никогда!… Убей меня! Я умоляю тебя!» – «Ерунда, – сказал я молодому человеку, глядя в его уже постаревшие глаза, – такие, как ты, не могут страдать. Такие, как ты, не знают, что такое страдать. Такие, как ты, не могут любить. Такие, как ты, не знают, что такое любить. Такие, как ты, даже не представляют, что такое любить и страдать. Я не верю тебе…» – «Ты ошибаешься, – закричал молодой человек. Огонь уже опоясал его голову, и желто-красные языки плясали возле расплавленных глаз. – Любить могут всякие. И страдать могут разные. И белые, и красные, и черные, и синие, уроды и шизофреники, убийцы и насильники, косые и хромые, пятнистые и полосатые, убогие и нелюбимые, бесчеловечные и плоскостопие, лысые и гнилозубые, нахальные и шестипалые, люди и недоумки, люди и нелюди, люди и все остальные… Убей меня! Ну, убей же меня скорей!» Я совершенно не хотел курить, ну просто действительно, как никогда я не хотел курить, но я тем не менее вынул сигарету, вставил ее в рот и, потянувшись к молодому человеку, прикурил от его полыхающей рубашки. Затянулся, выдохнул дым молодому человеку в лицо и сказал негромко: «Я не верю тебе. Нет, не верю». Молодой человек закричал снова. Теперь уже совсем не так, правда, как еще несколько секунд или минут назад. Он теперь закричал не по-человечески. Уже не он сейчас кричал. Это свой голос подавала смерть. Молодой человек еще какое-то время держался руками за карниз окна и потом отпустил руки, и упал на траву, под окно, и все кричал, кричал. И горел. И кричал. И наконец перестал кричать. Наверное, умер. Или потерял сознание. Или все-таки умер. И если и не умер, то совсем недолго осталось ждать его смерти. Хотя, может быть, он уже и умер. Да, скорее всего, конечно, умер. Вот так.
Я прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Конечно, он врал, этот умирающий от своей же гранаты молодой человек. Такие, как он, не умеют любить. Если бы он умел любить, он никогда бы не занимался тем, чем занимался. В угоду своей корысти делать зло другому и в то же время кого-то любить, и в то же время любить женщину – невозможно. Эти два понятия, эти два действия несовместимы. Они никогда не уживались, не уживаются и не будут уживаться в одном человеке. Я убежден в этом. И именно поэтому я не поверил молодому человеку, пытающемуся доказать мне, что он кого-то видите ли, любит… Да. Я открыл глаза. А с другой стороны, станет ли человек врать перед смертью? А почему бы и нет? Конечно, станет. Хотя бы для того, чтобы, умирая, выглядеть лучше в своих глазах, чтобы умереть уважаемым собою человеком. Чтобы умереть, испытывая к себе чувство почтения и преклонения. Я усмехнулся. Между прочим такое стремление говорит о незаурядности горящего сейчас под окном дачи молодого человека. И вправду, добить его, что ли. Я сплюнул в окно. Нет, не стоит тратить на него пулю. Сам умрет, если еще не умер. И к тому же я ему все-таки не верю.
Мне не нужно было, конечно, закуривать сигарету, потому что курить, как оказалось, мне было чрезвычайно противно. Дым щипал небо и язык. Можно было подумать, что у меня обнаружился натуральный стоматит. И к тому же дым горчил, и тем самым вызывал искреннее и неподдельное желание сплюнуть. И я плевался. И не раз. И не выдержав затем, я бросил наконец сигарету. На пол. И затоптал ее каблуком. На полу.
Но вместе с тем я понимал, что мне надо было тогда закурить. Мне крайне необходим был тот жест – прикурить от горящего синим пламенем молодого человека. Этот жест придавал некую законченность возникшей ситуации. А законченность – это всегда безукоризненность. Я усмехнулся. Во всяком случае, мне так кажется.
А Рома, как я видел и слышал, продолжал вовсю палить в окно. И в его сторону тоже палили. Из всех видов оружия, которые имелись у людей Бойницкой, – из пистолетов, револьверов и автоматов различных систем. На стенах гостиной не осталось живого места от пуль. Хорошо, что кожаную мебель еще не особо повредили. Во всяком случае ее можно было восстановить. А вот люстре-уже, я думаю, каюк, и камину тоже – раздробили верткие пули вес его мраморное обрамление. Жалко. А впрочем, плевать. И я опять сплюнул.
Не успел мой плевок, как мне показалось, коснуться пола, как я услышал тонкий крик. Тонкий-тонкий. Жалобный. Сегодня вокруг кричали, собственно, много. И я уже, разумеется, привык ко всяким и всяческим крикам. Но крик, который прозвучал сейчас, заставил меня вздрогнуть, а затем и испугаться, а затем и ужаснуться, а затем и оцепенеть, а затем, усилием воли сбросив оцепенение, сорваться с места и понестись что есть силы в сторону кухни.
Кричала Ника Визинова. Из десятков миллионов криков я всегда, без единой вероятности ошибки, смогу узнать ее крик. ЕЕ.
Одним словом, я застал такую картину. (Шторы на кухонном окне уже не висели. И поэтому свет фар обильно освещал помещение.)
Ника лежала на полу около тарелок с едой. На спине. На Нике сидела Бойницкая. (Я узнал се сразу, хоть и увидел ее только со спины.) А из шеи у Бойницкой торчал длинный и широкий столовый нож с деревянной рукояткой. А сама рукоятка гладкая, отполированная тысячью прикосновений разнополых и разновозрастных рук, пряталась в ладони Ники Визиновой. Ника раскачивала нож в ране сидевшей на ней Бойницкой и тонко-тонко кричала. Бойницкая, у которой из шеи торчал нож, молчала, а Ника Визинова кричала. Тонко-тонко кричала Ника Визинова и очень даже негромко, но слышно всем и повсюду, и в первую очередь мне.
Мелькнула тень за окном. А затем и в самом окне показались чьи-то голова и плечи. В окно влезал человек. Молодой мужчина.– И тоже крупный и невыразительный, как и тот, который горел сейчас под окном гостиной. Я быстро поднял автомат и выстрелил. Молодой человек без слов и вскриков обвалился на подоконник и замер. Я шагнул ближе к женщинам и сильно ударил ногой Бойницкую в плечо. Бойницкая тихо и мягко упала на бок. Так вот почему она не кричала. Ника убила ее одним ударом. Бойницкая была уж мертва, когда я вошел в кухню. Она была уже мертва, когда я услышал тонкий-тонкий крик Ники. Я склонился над женщинами. К своему удивлению, я не обнаружил ножа в шее Бойницкой. Нож, оказалось, остался в руке Ники. Я попытался отобрать нож у Ники. Но Ника не отпустила нож. Она вырвала у меня свою руку, стремительно вскочила на ноги и, подняв нож над самой головой, кинулась на меня. Я перехватил руку Ники и отвел ее в сторону. «Это я, – сказал я Нике, приблизив к се глазам свое лицо. – Это я, Антон». Ника очень внимательно оглядела мое лицо и, видимо, удостоверившись, что это, действительно, я, сказала мне по-детски капризно, вроде как жалуясь: «Она хотела отнять меня у братика. И тогда братик приказал мне убить ее. Никто и никогда не сможет отнять у меня братика, – Ника неожиданно попыталась выдернуть свою руку из моих пальцев и через несколько секунд, убедившись в тщетности подобных попыток, прошипела злобно и угрожающе: – И ты никогда не отнимешь меня у него. Никогда, слышишь?» – «Я и не собираюсь этого делать, – проговорил я миролюбиво. – Наоборот, хочу помочь и тебе и твоему братику. Я хочу, чтобы вы были счастливы и чтобы вы никогда не расставались». Ника засмеялась и захлопала в ладоши и запрыгала на месте, потянулась ко мне, чмокнула меня в нос и опять запрыгала как девочка – маленькая, в гольфиках, в бантиках и розовых трусиках, пахнущая мылом и утренней травой. «Я знала, я знала, – говорила Ника, – что ты хороший. Вот и сейчас, вот и сейчас, – Ника прищурила глаза, внимая, – он говорит, что ты очень-очень хороший».