А потом меня стошнило.
И я понял, что идти надо именно в том направлении, в каком Меня стошнило.
И я пошел.
Закрыв глаза и, соответственно, не глядя под ноги. Я же и сюда прибыл, тоже закрыв глаза и не глядя под ноги, думал я, размышлял я, понимал я, знал я. И жив пока, и невредим, и без царапин даже, и без синяков, и красняков и желтяков, и просто без боли – ни там ни здесь, ни в другом месте, где бы она могла быть, а значит, а это означает, и, само собой, даже напрашивается вывод, в заключение всех моих раздумий-размышлений, понимания и, в конечном счете, в конце концов, не скажем так, знаний, что я точно таким же способом могу отсюда и уйти – закрыв глаза и не глядя под ноги, и, самое главное, больше не думая ни о чем, после того, как подумал, поразмышлял, понял и осознал на хрен, не думая; да, да, не думать надо, ни о чем не думать, пока шагаешь, пока находишься в процессе движения, пока делаешь дело – перебираешься из одного места в другое, из одного обычного места в другое обычное место или, можно сказать иначе из одного необыкновенного места в другое необыкновенное место, хотя суть от этого не меняется – все места, все, все у нас на свете обыкновенные и все необыкновенные, это банально, но мало кто это осознает, даже меньше малого тех, кто это осознает, и я лично уверен, что еще меньше… Пока перебираешься из одного места в другое – не думать ни о чем, только знать, что перебираешься, знать, и больше ничего, и не думать ни о чем, не думать и тогда, может быть, и выйдешь оттуда, куда пришел, живым и невредимым, и без царапины даже, и без синяков, и без красняков, и без желтяков, и просто без боли ни там ни здесь и ни в каком другом месте, где она могла бы быть. Я так и делал – мне удалось, я шел и не думал о том, что шел. И ни о чем другом, и третьем, и четвертом, и пятом… Не думал. Сзади, за спиной, в тумане, в степи, что-то прозвенело – несложно и коротко, и еще раз потом и еще раз – трамвай; значит, я пошел не в ту сторону, мог бы подумать я, значит, я ошибся, мог бы подумать я, значит, то, к чему я иду, у меня там, за спиной, мог бы подумать я, но я так не подумал, я вообще ни о чем не думал, я просто шел. Просто. Ступня ложилась туда, куда ей и надо было ложиться, именно туда и ни в какое другое место, ни в яму, ни в лужу, ни на кочку, ни на валун, ни на куст, а именно туда, где ей, а соответственно, и мне, было удобно, и именно тогда, когда ей, а соответственно, и мне, было удобно, и быстро ложилась – вот что важно, не медля лишней секунды. А все потому, наверное, что я просто шел, что я просто делал то дело, которое делал, и не более, наверное…
Впереди встал гул – сначала, а потом я ощутил, как задрожала земля под подошвами – легко и не страшно и даже приятно, щекочуще, как если бы пятки кто дразнил павлиньим пером, а затем я почувствовал, как изменился воздух, он стал суше, гуще, теплее, и злее, и отстраненней, и я подумал… И спохватился, и подумал о том, что нельзя сейчас думать, и ступил ногой в тот же миг не туда, куда надо, и совсем не в то время, в которое следовало бы, и упал, пал, вперед, вниз, туда, где не было земли, где был гул, который твердо уже стоял и надолго; но земля скоро появилась все же, совсем скоро, через полтора-два, а может, и через пять сантиметров, трудно было сообразить, когда, но сначала ее не было – это точно, а потом она появилась, а когда, хрен ее знает, и я покатился вниз, кувыркаясь и матерясь, плюясь и сдерживая мочу, чтобы не намочить штаны и не выглядеть в своих глазах полным идиотом, хотя именно так в своих глазах я сейчас и выглядел, но это сейчас, а потом, через секунду, допустим, я бы не захотел так выглядеть. Да, Во как непросто. Я такой, мать мою!
Когда я все же остановился, была осень, и, как я потом узнал, ранняя, уже не тепло было, но еще и не холодно, солнце светило уже без прежней любви, вернее, без прежнего желания трахнуть тебя, кончить на тебя своей красящейся коричневой спермой – солнце. А туман остался позади, он выблевал меня, как собака глиста, и икнул на прощанье – я слышал, я слышал.
Я валялся на обочине шоссе и совершенно не страдал от этого, потому что валяться мне всегда доставляло удовольствие, а где заниматься валянием, мне сейчас было совершенно все равно, – у себя ли в постели, у кого-либо в постели, с кем-либо в постели и где-либо в постели, или на диване, на тахте, на раскладушке, на кушетке, на сундуке, или оттоманке, или на обочине шоссе – все равно, все равно.
И я валялся и совершенно не страдал от этого.
Грязный, и совершенно не страдал от этого.
Небритый, и совершенно не страдал от этого.
Ни черта не помнящий, и совершенно не страдал от этого.
А почему я лежу, потом подумал я, когда догадался, что ни от чего не страдаю? – оттого, что не в силах подняться, и я стал подниматься, и поднялся, а почему я стою? – подумал я, оттого, что не могу идти, и я попытался идти, и пошел… Только не в ту сторону, и не в другую, Хотя, собственно, какая разница, в какую сторону идти, куда бы ни шел, все равно придешь в одно и то же место.
И тем не менее я пошел поперек шоссе, закрыв глаза и, разумеется, не глядя перед собой, но не перестав думать. Меня ударило в бедро, а до этого я услышал: «Вррррр… бибиб… вжжжжшшшшхххх…» козел, мать мою! а после этого я упал, успев подумать, что жизнь прожил не напрасно, и мне мучительно не больно или не мучительно больно, хрен его там знает, за бесцельно прожитые годы, а . также я еще успел попрощаться с собой, потому что прощаться больше было, собственно говоря, не с кем, а потом еще решил успеть прокрутить перед глазами, как водится, всю свою жизнь, но почему-то ни черта из этого не получилось – никак я не мог вспомнить разом ВСЮ свою жизнь, а потом с неожиданной досадой понял, что зря напрягался, прощался там, прокручивал – я жив и даже вроде как невредим опять. Я не кричал, не плакал и ничего не говорил.
А что, собственно, было говорить, когда можно было молчать? Я вообще, когда можно молчать, предпочитаю лучше молчать, чем говорить, или издавать какие-либо иные звуки ртом и совершать какие-либо движения языком (к сексу это не относится, потому что когда я занимаюсь сексом, мне до неосознательности и потери реальных очертаний окружающего меня мира нравится совершать самые замысловатые движения языком, а также другими частями своего и не своего прекрасного тела без исключения, мать мою), тем более, когда жив и невредим и не совсем уж худо себя чувствуешь и можешь порадоваться нынешней минуте именно потому, что она нынешняя минута. Лучше помолчать.
Я молчал даже тогда, когда ко мне, шагая гулко по асфальту, подошли двое в сапогах без пылинки, но в грязи, и в серых до родной боли знакомых галифе с красным слепящим кантом, и в серых кителях с блестящими желтыми пуговицами – сожалею, что погонов я снизу не видел, хотя, собственно, если быть до конца откровенным, и не сожалею вовсе, какая, хрен, разница, сколько звездочек у этих сапогастых было на погонах или не звездочек, а полосочек, какая, хрен, разница, никакой… Один был старлеем, а другой старшим сержантом. А впрочем, какая, хрен, разница, кто бы они ни были, но один все-таки был старлеем, а другой старшим сержантом. И они были. И стояли надо мной и матерились, со злобой, с досадой и испугом и с желанием смыться и без желания остаться: «Бл…ь, на х…, мать его, на х…, мудила, и ты мудила, и он мудила, и все мудилы, и тачка мудила, на х.,. е… ее мать, бл…ь,…». Снизу их лица казались плоскими, нечеловеческими, а потому совсем нестрашными и даже добрыми, раз не человеческими. Один носил усы, а другой желтое пятно возле ширинки. Усатый пнул меня ногой, приличными словами выдавая свое неприкрытое сексуальное ко мне желание. Я, естественно, зашевелился (потому что было больно), но опять промолчал, только моргнул, громко и тяжело, и кряхтя про себя, попытался сесть. Сел, красавец! Значит, и вправду невредим, хотя и жив. Милиционеры отшатнулись, но не убежали и даже повеселели. Они-то с перепугу и с перепою решили, видать, что угрохали меня, уже парашу загаженную видели и хмурые намордники на тюремном окне, а я вот сюрприз им в пасмурный день, жив, мол, и не мертв. Вот радость-то, вот.
Но я тогда, признаться, думал не о милиционерах, а только о том, чтобы встать, и больше ни о чем. Встал. Посмотрел, когда встал, на свои ноги сверху вниз (а иначе никак не посмотришь – голова-то вверху, выше чем ноги, так мне казалось, тогда во всяком случае, и в общем-то в конце концов так оно и оказалось на самом деле), ног было две, и они были одинаковой длины и ни в каких местах не подломанные, не перекошенные, стройные и привлекательные. Посмотрел после своих ног на ноги сапогастых, и нестройными и непривлекательными они мне увиделись, хоть и не переломанными и не перекошенными были, поднял тогда к лицам их я глаза – переломанными и перекошенными они мне показались, хоть и не привлекательными – бледными и потными и до отвращения простецкими: «Мать твою, сука, мать твою, на х…, мать твою, ты чего, козел, мать твою, да мы тебя, мать твою» ну и так далее. Я пожал плечами и извинился. Надо было ведь что-то говорить, виноват, мол, виноват, мол, виноват, мол, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, за что извиняюсь и покорнейше склоняюсь и умолительно прошу, будьте великодушны, а то пойду в ближайшую ментовку и напишу заявление, что вы на меня, мать вашу, суки, на хрен козлы обоссанные, на меня, невинно идущего, бл…ь на х…, наехали, педерасты е… Ну и так далее. Я умею так изъясняться, с войны еще умею, да и до войны тоже умел, я способный. Милиционерики остолбенели, конечно, разом и глаз от меня отвести не смогли, будто влюбились в меня всерьез и надолго. А я стою, большой и жалкий, и в лица им просительно заглядываю, тихий такой и ясный. Но старлей не промах оказался, не перебрал положенных на решение секунд, сбросил оцепенение, ощерился гнилозубо и, глядя мне в ноздри, процедил с притаенным злорадством: «Глянь-ка, Вася, а он по приметам на убийцу малолеток смахивает, глянь-ка, глянь-ка, точь-в-точь нарисован как во вчерашней ориентировке». И не договорил еще, а уже из кармана нелюбимый мной «макаров» выхватил, резко руку вытянул, ствол пистолета в щеку мне вдавил, заорал, как теперь инструкторы по задержанию учат: «Руки на машину, мать твою, голову ниже, голову ниже! – и рукояткой мне пониже затылка. – Ноги расставь шире, шире». – И снова рукояткой мне по шее. Умеет, гаденыш. Я оценил. А когда старлей третий раз мне рукояткой «Макарова» по шее треснул, тут я и вспомнил, где я был и что делал; и вчера где был и позавчера и вообще все вспомнил, что мог вспомнить, и что у меня пакетик марихуаны лежит в потаенном кармашке куртки, тоже вспомнил, и что статью два два четыре УК РФ пока еще не отменили, тоже вспомнил, и что этого всего мне только не хватало, тоже вспомнил. И спросил себя одновременно и параллельно с воспоминаниями, а чего мне вообще хватало? И стал перечислять в уме – жратвы хватало, выпивки хватало, сигарет хватало, травки хватало, оружия хватало, патронов хватало, телок хватало, силы хватало, спермы хватало, работы хватало, дерьма хватало, врагов хватало, глупцов хватало, и мотоциклов, и квадратных метров жилой площади… Всего хватало. Так ведь я счастливый человек, если объективно. А если объективно, то, может, друзей чуть-чуть не хватало (ну так это ж ерунда – от друзей один вред), ну детей, может, не хватало (так и это ерунда: от детей одни какашки). Так что, если быть действительно до конца честным, мне вот сейчас только за дерьмовую марихуану сесть за решетку не хватало. Вот чего нВ хватало, так не хватало, это точно. А старлей тем временем обыскивает меня умело да приговаривает: «И куртак точь-в-точь такой, как в ориентировке, американский, армейский, и джинсы голубые, мать твою, и кроссовки, и рост и морда. Ноги шире, сука!» Вот бумажку какую-то из кармана достал, еще одну, другую, третью, но неважно, я в карманах что-либо устанавливающее мою личность давно не ношу – ни документов, ни записных книжек. Все, что нужно, в голове держу, если держу. А если задержит кто из ментовки, так меня очень просто по ЦАБУ проколоть – я после войны карточку свою изымать из бюро не стал, пусть будет, пригодится для непредвиденных ситуаций, хотя, может, и неправильно сделал, черт его знает, я давно уже перестал оценивать, что правильно я сделал, а что неправильно, потому что я еще на войне понял, что это никто и никогда не сможет точно определить в отношении себя – никто и никогда. А потому не исключено, что совершенно исключительно, если исключить различного рода сомнения, которые по сути бесполезны и, более того, не несут в себе, ни с собой, ничего, кроме самого вредного вреда, что в этом блистательном пассаже есть что-то, о чем следует подумать, и не когда-нибудь там на досуге, а сейчас, именно в тот самый момент, в который этот пассаж пришел ко мне в голову. И я подумал. Если предположить, что ничего в своих поступках нельзя оценить как что-то хорошее или что-то плохое, значит, можно предположить, что все, что бы ты ни делал, все – хорошо, или наоборот, все, что бы ты ни делал, плохо, что, собственно, одно и то же (я усмехнулся – нисколько не заумно и очень даже просто и, вообще, признаться, даже и не мною придумано), из чего само собой напрашивается закономерный вывод – что все в твоей жизни зависит от волевого указания, которое ты себе дашь. Например (объясняю для не очень умных), я говорю себе: «Дорогой мой, с сегодняшнего дня все, что ты ни сделаешь, все классно, все отлично, все хорошо, короче, что бы ты ни сделал, ни совершил, все хорошо. С твоей точки зрения, конечно. С твоей, не с чьей-либо. Потому что на чью-либо точку зрения тебе, можно сказать, плевать слюной, да и то той, которую не жалко…»