– Ох, тяжело… Но я не ропщу, нет, ведь, собственно говоря, а что легко-то было в той жизни? Ну что? Кран на кухне починить, и то какая морока, а ты говоришь…
– Не знаю, как насчет крана, а на похороны-то мои прийти не трудно было, – сказал, входя в комнату сорокалетний, примерно, мужчина, невысокий, большеголовый, с красными близкопосаженными (кем?) глазами, лысоватый. Мужчина осмотрелся, подыскивая место, где бы пристроиться. Пристроился. Встал возле кровати, вытянувшись, как часовой у Кремля. – Но ты не пришел, – продолжал мужчина с недобрым укором. – А мог бы, но не пришел, а мог бы, но не пришел, хотя мог бы прийти. Ты же ведь мог прийти? Тогда почему не пришел, если мог, а? Мог же, правда? Но не пришел. Это учитывая, что мог, однако не появился на моих похоронах, хотя, вне всякого сомнения, совершенно спокойно, мог взять и прийти – не пришел…
– Кто вы? – прервал его Нехов, влажнея на собственных глазах, будто под душем находился, пущенным на всю душевую катушку. Нехов булькал и истекал пахнущей хлоркой жидкостью, по виду напоминающей воду, обыкновенную, канализационную.
– Как? Ты не помнишь меня? – искренне– удивился мужчина, сажая близкопосаженные глаза далеко (так вот кто их сажает). – Мы вместе учились на, «четыре» и «пять» в первом классе, в первой четверти. А потом мы с родителями переехали в другой город, и я стал там тоже учиться на «четыре» и «пять»… И ты меня не помнишь? Ну, ты подонок, подонок!…
– Позвольте… Но я даже не знаю вашей фамилии и имени, и тем более не знал, что вы умерли.
– Мог бы узнать. Это не так сложно. Позвонил бы ко мне домой, и тебе сообщили бы, когда похороны.
– Но я даже не имел понятия, где вы живете? В каком городе!
– Мог бы обзвонить все города нашей великой Родины и узнать, в каком из них я прописан, а узнав, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда мои похороны. Это просто. А ты не сделал этого. Не люблю тебя, не люблю!
– Но я даже не знал, что вы существуете! Я не помню вас в первом классе, потому что я сразу пошел во второй!
– Ну и что?! А мог не полениться и узнать, существую ли я или уже существовал, или, может быть, еще буду существовать, а также узнать, как меня звали, зовут или еще назовут. А узнав, обзвонить все города нашей многострадальной Родины и выяснить, в каком городе я прописан. А выяснив, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда меня хоронят. Так поступил бы каждый порядочный человек! Не люблю тебя! Не люблю!
– А уж как я не люблю тебя, это мало кто знает. Лишь двое, я и я! – сказал, входя в комнату, нестарый, но и немолодой мужчина, в просторном полотняном костюме, в белых тапочках, в вышитой украинским узором рубахе, в соломенной шляпе, надетой почему-то на голову, которая, в свою очередь (голова), обладала лицом пламенного борца за революционные идеалы. – В тридцать восьмом, когда ты понял, что ты враг народа и за тобой скоро придут, ты написал на себя анонимку. Но адрес указал не свой, а мой, Меня арестовали вместо тебя. И расстреляли, конечно, после чего я стал нежив. А ты, воспользовавшись моим именем и наработанным годами авторитетом среди самых широких слоев трудящихся, сделал головокружительную от успехов карьеру. Пользовался черным автомобилем, трехэтажной дачей, еженедельным пайком, отличной медициной и лучшими курортами Франции… Хотя всем этим должен был пользоваться я и я, я и я, я и я, я и я, я и я.
Нехов почувствовал, что его нежная привязанность к себе стала приобретать патологическую форму, и он сказал строго:
– Вы ошиблись номером, гражданин. Я родился на пару десятилетий позже того, как вас подвергли высшей мере социальной защиты – великому РАССТРЕЛУ!
– Извиняйте, именем революции! – сказал мужчина и вышел из комнаты. Вон. Оп-ля!
– Нет тебе прощения, а тем более извинения за твое безобразное ко мне отношение, – сказала, входя в комнату, молоденькая, хорошенькая, полногубенькая, большеглазенькая, большегруденькая, длинноногенькая, короткоюбочная, тонкошпилечная и порочненькая, ах, какая порочненькая женщина. Она указывала на меня острым пальчиком и повторяла: – Нет тебе прощения. Нет тебе прощения… Ты перестал пускать меня в свои сны и, соответственно, перестал трахать меня сладко и спермообильно. Как ты можешь не пускать свой идеал, свою мечту? Или ты превратился в машину, в робота, и твой член теперь откликается только на команду «Смирно!»? А я так истомилась, так иссочилась. – Женщина медленным движением потянула короткую юбку наверх, приоткрывая тонкие белые трусики на загорелых бедрах, и кончиком языка принялась старательно ласкать свои яркие влажные губы, светлые глаза черными ресницами и сверкающими веками полузакрыв, шептала: – Я так хочу, чтобы лето не кончалось, чтоб оно за мною мчалось, ну и так далее… – Сунула руку под трусики, пробежала ловкими пальчиками по горячему клитору, простонала: – Ааааа! Ууууу! Ааааа! Ееееее! Ииииии! Ооооо! Ууууу! Эээээ! Ююююю! Яяяяяя! Ведь я моооогуууу уйти и в еще чей-нибудь соооон! Помни! Кончааааааююю!! Аааааа! Ееееее!…
Нехов почувствовал, что член его задиристо дернулся и с отчаянной решимостью и быстротой стал набухать и расти, брюки натягивая туго и трескуче; вдоль ноги кипящий, жесткий, протянулся, толстым концом под носок пробрался, попытался в ботинок себя впихнуть с нечленовой силой и упорством, оттаявший, дымящийся, Нехов выгнулся, закрыл глаза – веки скрипнули, понял, что кончит сейчас. И испугался вдруг. Как в детстве во сне, когда поллюция подступала неотвратимо. ОД желаешь ее страстно и пугаешься одновременно острой новизны ощущения.) Так. И когда член долесекундно замер, раскаленно-обжигающий, в преддверии бесстыдно исступленного, созидающе-разрушающего прыжка, через мгновение готовый выплеснуть из себя густой белый, дурманящий неземным ароматом огонь, Нехов заорал, до черной крови разрывая свой единственный рот:
– Докооооооле! Хваааатит! Поиздевааааааались! Вууу-уудя!
После чего, конечно, все, кто был, ушли, смиренно, и никого больше в комнате не осталось, кто был.
И даже дверь не закрыли, потому что и не открывали.
А член, обиженный, так и не прыгнул, сморщился, расстроенный, и убрался, недовольный, восвояси, носок только слегка подпалив и алый след у Нехова на левой ноге оставив, угадываемый даже через чесучовые брюки, пошитые (как, впрочем и пиджак) в Токио на шестьдесят девятом этаже Хайриш-билдинга в мастерской великого Ямасото.
Сам же Нехов так и остался лежать на кровати – в ботинках оттаявших, наконец, и обмочивших обильно одеяло, – и не сделал даже намека на попытку встать и как достойный хозяин проводить дорогих гостей до дверей. До дома. До могилы. Курил, разглядывая воздух внимательно, и ни о чем не думал, – не решался, боялся… Знал, что любая мысль сейчас – любая – вызовет изнуряющий тревожный зуд где-то под желудком. А зуд, в свою очередь, через полминуты превратится в боль, тупую и томительную. А потом похолодеют пальцы рук и ног и кожа на всем теле натянется сухо, как на солнце после купания, и сделается необычайно чувствительной, чешуйчатой, шелестящей при каждом движении. А потом начнет казаться, что комната наполняется темнотой, хотя за окном день в апогее. Причем темнота займет только верхнюю часть комнаты. Зависнет над головой. И как бы случайно коснется волос. И ужас тотчас выстудит уши, нос, глаза. И если в тот момент по ним ударить легонько, они расколются на части и посыпятся бесшумно на простыню и на подушку. И любое движение чем-либо, а также шевеление чем-либо, как то ногтем, пупком, аппендиксом, удаленным зубом, ЖЕЛАНИЕМ, МЫСЛЬЮ вызовет во всем тебе лютый ледяной пожар, который, конечно, пострашнее любого пожара обыкновенного, если таковой, разумеется, сможет когда-либо возникнуть в человеческом теле. И только смутное, неосознанное предощущение желания лишь нескольких движений (шевелений) будет не пожираться внутренним морозным пламенем (он помнил, он знал) – это извлечение пистолета из кобуры, взвод курка, всовывание ствола к себе в рот и быстрое нажатие на спусковой крючок.
БУМ!
И никаких тебе пожаров, никаких!…
Но перед такими движениями (шевелениями) крутые обычно выкуривают сигаретку – для завершенности, для отточенности процесса, – и Нехов не был исключением, хотя всю жизнь мечтал именно им и быть (исключением), даже среди самых крутых-раскрутых, даже среди немногих, даже среди одного-единственного – СЕБЯ. Он с трудом дотянулся до кармана, достал пачку, морщась, кривясь, вынул сигарету, сунул ее в рот, болезненные стоны не сдерживая, – мебель в комнате гудела, растревоженная стонами, дверца шкафа отвалилась, ножка стула подломилась, закипел коньяк в бутылке, пробку выбив к потолку, руку не чувствуя, поднес к сигарете зажигалку – память жест тот сохранила, – прикурил, выдохнул, закружилась голова, выдохнул дым из легких с шумом, прозрачными мохнатыми струйками дым потек к потолку – тягучий, закручивался в спирали, завязывался в узлы, затейливые многоходовые – некрепкие, так легко и разно, подчиняясь одному лишь закону – Закону Свободы.
Завороженный Нехов следил за струйками, не моргая, не глотая и рот не закрывая, теряя вес, и рост, и тепло, и влагу, кровь, себя.