И через какое-то время осознал, что он уже не лежит на кровати, а, оседлав самую верхнюю струйку дыма, летает вместе с ней, куда она захочет, восторженный, задыхающийся от радости и не верящий еще, что с ним может произойти такое счастье. Он хохотал беззвучно, он плакал бесслезно, он страдал не страдая, он радовался не радуясь, он жил не живя, он дышал не вдыхая, он любил не любя, он жил без ЖИЗНИ. Так.
…Кончилась сигарета, рассеялся дым, и Нехов вернулся.
Лежал раздавленный, подавленный, задавленный, задыхался от воздуха, как другие без воздуха, тонул в себе, как другие в реке, давил тошноту, как другие других, кипел в. поту, как другие в бане, рвался к крику, как другие к жизни. Крик не случился – рвота мешала. Мотая головой с выпученными глазами, сомкнув губы, округлив щеки, будто собираясь дунуть в пионерский горн, Нехов приподнялся на дрожащих руках, слез кое-как с кровати, поковылял шатаясь к ванной. Пот водопадом обрушивался с его тела, с одежды. Нехов дымился, как облитая водой огромная седая головешка. Влага жирно блестела на дощатом полу. Добравшись до ванной, Нехов упал на колени, больно ударившись о холодный кафель, протащился еще с полметра, выбиваясь из сил последних, и сунул голову в унитаз, как в петлю, с отчаянной решимостью и со страстным желанием конца. Ходуном ходили плечи, бились ступни о пол, как рыбы об лед, волосы вздыбились на затылке мокрые, затвердели вмиг, зазвенели стеклянно, касаясь друг друга не изредка – всегда. Нехов хрипел, выворачиваясь. А унитаз трясся мелко, распираемый обильной рвотой, пел, несчастный, свою дерьмовую унитазную песню, хорохорясь…
Теперь Нехов мог встать с колен – все кончилось, он бил пуст, как помойное ведро после совокупления с мусоропроводом, – и даже мелочь не звенела в карманах, и моча не булькала в пузыре, и дерьмо не чмокало в кишках. Куда что подевалось? Так не бывает…
– Так не бывает, – обессиленно пропел Нехов. – Но взгляд твой ловлю…
Поперхнулся. Закашлялся. Но улыбался сквозь кашель, чувствовал, что улыбается, хотя и кашлял, но, кашляя, улыбался, рот растягивая в улыбке, и кашлял, а когда кашлял, растягивал губы, улыбаясь, но кашлял, кашлял, откашливаясь – улыбчато, не понимая, то ли от улыбки закашлялся, поперхиваясь и плюясь, доблевывая и дохаркивая, то ли от кашля; развеселился, улыбаясь улыбкой, улыбающейся улыбке-улыбкой, и лишь чувствовал глубинно, что послервотный кашель суть улыбка есть. Те же ощущения испытывает кашляющий послервотно, что и он же, улыбаясь после драки смертельной или после трахания яростного, или после сна кошмарного – освобождение, легкость, зыбкую первобытную радость, когда прекрасным кажется все вокруг, даже собственные раны, откуда, как вино из вспоротого бурдюка, безостановочно и напористо хлещет кровь, даже душный запах натертой кожи, даже желто-зеленая блевотина в унитазе. Не надолго так – жаль. И продлить эти минуты, секунды, мгновения могут немногие. Нехов не может. Он хуже их. Он лучше их. Он – другой. Я лучше, я хуже, я просто другой, или рано еще, или поздно уже, сколько мне лет, сколько у меня тел, она кончала только, когда на нее смотрели, как ее звали, я не любил ее, но у нее была классная походка и нежные пальцы и на ногах, и на руках, как хреново, что все стареют, унитазы надо увековечить, поставить где-нибудь на большой площади в большом городе огромный белый унитаз с фонтанирующим бачком, слава Богу, я сегодня мало ел, вон кусок котлетки плавает, огурчик недожеванный, плохо и быстро жую, надо тщательней, тщательней, башка не болит и то гут, гут, гут, гут, хорошо, наверное, у Сухомятова были бабки, много, где он их схоронил, царствие ему небесное, где, уже в ушах гудит, херня, пройдет, все пройдет, как же скучно, все, все скучно, даже война оказалась скучной шуткой, а я-то грезил: опасность, смерть, страх, кайф, вот и все, и нет котлетки с огурчиком, смыла их нечистая водица, жевать надо тщательней, тщательней, губа треснула, черт, как бы не была стоматита, так сказал Заратустра, я хочу, чтобы мои книги не читали, а заучивали наизусть, так сказал Заратустра, дураки плохо пахнут, сейчас разденусь и промастурбирую перед зеркалом для полноты ощущений, лень раздеваться, лень курить, лень пить, лень идти, лень сидеть, лень лежать, лень спать. Какого черта я притащился сюда, не сюда конкретно, а СЮДА вообще, я просил? Я просил? Зубы почистить, паста горькая, очень клево, когда баба жует розовую жвачку, большой-большой кусок, причмокивая, облизываясь, нарочито медленно, вкусно, некоторые зеркала мутнеют и темнеют, когда я смотрюсь в них, стоит мне отойти, и они снова проясняются, это зеркало вроде пока спокойно, а вчера оно было спокойно или позавчера? Не помню, твою мать, не помню, откуда волосы в раковине? Я же не брился, не стригся, я не люблю не само Черное море, я не люблю его побережье – потное, душное, тревожное, отупляющее, но не везде оно такое, наверное, не везде, а глаза у меня вполне нормальные, усталые, внимательные и совсем не безумные, правда, совсем не безумные, я нормальный, так, так, так, пора ребенка завести, с кем? Зачем? Больно саднит в груди, когда я представляю себе своего ребенка, как там писал Розанов, все эти люди, идущие по улице, – умрут, вода пахнет тухлятиной, но холодная, как они умудряются сохранить воду холодной? Эта Зейна ничего штучка – нога, задница и смотрит, будто кончает, и много знает, сука, много, чем же занимался Сухомятов, когда приходил к себе в номер, дрочил, наверное, весь вечер или тараканов бил, или мочился без остановки до кайфа, самоубийцы – это люди с гипертрофированным желанием жить…
Нехов вернулся в комнату причесанный и умытый, но небритый, по пояс обнаженный, с прозрачными капельками – не пот – на гладкой коже. Рубашку оставил в ванной, мокрую, потяжелевшую, соленую. Она со шлепком упала на пол, когда Нехов ее бросил. Она лежала, как половая тряпка, сморщенной горкой, когда Нехов покинул ванную. Никто бы теперь и не подумал, что она по цене дорогая и в престижном магазине кем-то когда-то купленная и на прошлой неделе Неховым и десантниками, вместе, во вражьем караване найденная, тряпка и тряпка, вроде как действительно и половая, раз на полу лежит. В набитом одеждой шкафу Нехов нашел другую рубашку, не менее дорогую, не менее красивую, шелковую и очень голубую и не очень синюю. Надел с удовольствием, прохладе радуясь и шелковому скольжению, ощутив неожиданную легкость в теле и непринужденность в голове. Постарался запомнить это ощущение – пригодится, если запомнить, а если не запомнить, то, конечно, не пригодится. Но он запомнит, если запомнит, это точно. Привычно, не задумываясь над тем, что делает – руки сами без четкой команды работали свою работу, – Нехов проверил наличие патронов в обойме и исправность спускового механизма самого, револьвера – маленького градобойного орудия, приносящего большую радость тому, кто им пользовался (Нехов им пользовался). После этого он вложил кольт в кобуру, висящую на поясе, спереди с левой стороны, замер на секунду, а затем резко выдернул его из кобуры, – в две тысячи пятьсот шестнадцатый и не в последний раз убеждаясь в легкости извлекаемости оружия из той самой кобуры на поясе, из которого только что его выдернул – резко.
Пиджак был еще влажный, как брюки. Нехов не помнил, как он их намочил, и постарался вспомнить, почему так случилось. Но не вспомнил, хотя тужился и пыжился до полного телесного покраснения. А раз не вспомнил, то посчитал, что не важно, как и при каких обстоятельствах он намок. Он принял этот факт как необъяснимую данность и как: мужественный – что в общем-то не исключено – мужчина смирился с этой данностью, после чего, собственно, и надел пиджак.
Машина стояла там, где стояла, и поэтому Нехов увидел ее тотчас, как только вышел из подъезда офицерского общежития, перед этим кивнув дежурному офицеру, сонному лейтенанту с облупленным детским лицом. А увидев, конечно, сел в нее и завел ее, снял ее с ручного тормоза, нажал на се педали и, когда она стронулась с места, стал крутить ее руль в строго необходимых, разумеется, для безопасной езды направлениях.
День подходил к концу. Воздух остывал. И сиденье уже было не таким горячим, как утром, и не обжигало больше зад. Оно лишь приятно его согревало. А вместе с задом согревало также и спину, и нижнюю часть бедер и, конечно же, предстательную железу, что очень важно для любого мужчины, даже здорового пока физически. Небо было чистым. Воздух был чистым. Равнина была чистой. Горы были чистыми. Нехов верил, что когда-нибудь застанет того, кто все это моет так умело и так любовно. Уборка окружающего происходила всегда и непременно в тот момент, когда Нехова либо не было на улице, либо он не смотрел в окно или в дверь, или в щель; либо даже, когда он был на улице, то просто забывал проследить, кто же с таким трепетом и обожанием, с такой почтительной преданностью выбранному уборочному делу чистит, моет или скребет. Но он верил, что все-таки когда-нибудь, потом, совсем в ближайшее время или некоторое время назад увидит, как же совершается эта великая чистка и кем. А если не увидит – не получится, не случится, хотя такого не может быть, то выдернет к себе в контору кого-нибудь из местных и с помощью ума, хитрости, силы, злости, физических воздействий, а также психотропных средств, называемых в обиходе «химией», расколет его или ее, или их на дачу правдивых показаний по данному факту. Так и будет, если не забудет. Товарищ, верь…