– Я докажу, – сказал Нехов. – Я обещал, – он снял пиджак, бросил его на пол небрежно, расстегнул рубашку – все пуговицы, медленно, Зейну разглядывал дурными глазами. – Я докажу, – стянул рубашку и тоже швырнул ее на пол, ботинки скинул, носки и брюки и трусы. Остался голым, улыбался предвкушающе. Температура его сухощавого мускулистого тела поднялась выше обычного. А кожа потемнела, будто еще загорела, еще и еще, и оросилась чистой влагой испарины там, и сям – везде – горя. И изо рта вынырнул пар, тоже горячий, а из члена бесцветная смазка, конечно, горячая. Нехов со звучным чмоканьем отлепил от пола прилипшие к нему жарко-мокрые ступни и шагнул к Зейне, взгляд от нее не отклеивая, глядя на нее у дав но, умело лаская себя руками, возбуждаясь, с хрустом тяжелую слюну сглатывая, пьянея предвосхитителъно, обольстительный и желанный – для любой женщины и для любого мужчины, но не для Зейны – сегодня. Желание ее породило ее испуг. Нехов это видел. А испуг породил злость – на себя и на окружающих, и, конечно же, на того, кто вызвал это желание. У нее никогда не было мужчин – Нехов это понял, это не трудно, – но были мечты, как и у любой девочки, девушки, женщины, независимо от их внешности и вероисповедания. Но только мечты, да и те фрагментарные, обрывочные, боязливые, омрачаемые опасением, что кто-то их подсмотрит, запишет на кинопленку и покажет маме, папе, братьям, сестрам, соседям и их соседям, а так же соседям соседей их соседей, а может быть, даже самому Президенту. И тогда лучше не жить – никогда, нигде, и ни с кем – умереть и не встать. И поэтому Зейна поначалу оцепенела, увидев, как Нехов разделся и стал совсем голым и совсем неодетым, а потом вскрикнула с ужасом и сладостью, упершись взглядом в грозное и готовое к бою Неховское главное оружие – она так часто видела его в запрещенных мечтах и контролируемых снах, – а потом, посветлев темными глазами, потеряла сознание и свалилась с вертящегося металлического стула, почти бесшумно, легкая. Платье ее задралось, обнажив гладкие бедра и черные трусики…
Очнувшись, обнаружила, что лежит на столе, но уже без платья и трусиков, с задранными ногами, а перед ней стоит Нехов и разглядывает ее любовно, всю, от сих и до сих, и говорит, смеясь и подшучивая.
– Я докажу! Я докажу!
– Нет, – закричала Зейна, плача. – Я не хочу! Оставьте меня! Нет! Я не хочу так!
– А как? – деланно удивился Нехов, а затем игриво констатировал: – Так тоже неплохо. И удобно. И все видно.
– Я хочу, как в книгах, – уточнила Зейна, – и заплакала, плакала… – Чтобы свидания, чтобы цветы, чтобы ухаживания, чтобы объяснения, чтобы любовь! Как в книгах, как в книгах! – молила, ломая губы, ломая брови, ломая уши.
– Книги – это не жизнь, – строго поучал девушку Нехов, поглаживая членом ее теплые бедра. – А жизнь – это не книги. В жизни настоящие мужчины доказывают свою любовь только так и никак иначе, иначе никак, – пожал плечами, заметил мудро. – И только так. А как иначе? Вот так.
– Я не хочу настоящего мужчину, – прокричала Зейна и стала биться затылком об стол. – Я хочу ненастоящего мужчину!
– А с педиками еще хуже. – Нехов опять пожал плечами. – Они не любят женщин и поэтому, как только замечают, что женщины пытаются их соблазнить, сразу начинают с ними драться. – Нехов приблизил свой звенящий от напряжения ствол к самому Зейниному заветному месту. – А если вы имеете в виду не педиков и не настоящих мужчин, а просто обыкновенных мужчин, то вы должны знать, что они не моются и от них плохо пахнет, ну, а если они и моются, то от них все равно плохо пахнет.
– Ну и пусть, пусть, я привыкла! – надрывалась Зейна и билась лопатками о стол. – Лишь бы свидания, лишь бы цветы, лишь бы ухаживания, лишь бы объяснения, лишь бы любовь! Как в книгах! Как в книгах!
Нехов погладил пальцами промежность женщины, с удовольствием.
– Сначала будет больно, – сообщил он добродушно. – А потом пррриятно…
– Нет! – закричала Зейна – Ноу! Наин! – И билась ягодицами о стол. – Если вы сделаете это, моя жизнь кончится, меня проклянут родственники, друзья, соседи, все, кто знал и не знал меня. Со мной не будут разговаривать, меня будут сторониться. Дети будут показывать на меня пальцами и обидно меня оскорблять. Мне придется уйти из дома и из города. Но куда бы я ни приходила, весть обо мне будет опережать меня и тогда мне придется умереть. Пощадите! – кричала Зейна, срываясь до хрипа. Пощадите! – И билась теперь всем телом о стол: и головой, и лопатками, и позвоночником, и поясницей, и ягодицами, и бедрами, и икрами, и пятками, и кожей, и волосами, и родинками, и прыщиками, и микроскопическими кусочками грязи, забившимися в кожные поры, и самой кожей тоже.
Нехов усмехнулся кривенько, глазом неслучайно свирепея, склонился к лицу женщины, членом ее влагалища касаясь, прихватил ее двумя пальцами за волосы – на голове, – потянул в сторону, больно, проговорил отчетливо и без особой сердитости:
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? О чем говорили? Какие имена называли? Какие улицы? Какие бары, рестораны, гостиницы, населенные пункты, номера телефонов? И сегодня, и вчера, и позавчера, и раньше, раньше…
– А вы не тронете меня? Нет? Да? Нет? Да? Нет? Да? – допытывалась пытливая Зейна.
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? – бесстрастно повторял Нехов, не подмигивая и не улыбаясь.
– Не тронете? Нет? Не тронете? Да? Не тронете? Нет? Не тронете? Да?…
– Кто звонил Сухомятову?
– Не тронете?
– Кто звонил?
– Нет?
– Кто?
– Сегодня утром из его номера говорил мужчина. Не полковник Сухомятов. Нет. Другой человек. Молодой. Нервный. Звонил в ресторан «Ламар» какому-то Сахиду. Сообщил, что дело сделано, и после этого долго смеялся.
А потом позвонил какому-то переводчику по фамилии, кажется, Нешов или Нетов, или Нехов и женским голосом попросил прийти его в гостиницу «Тахтар». Все! Больше никто не звонил. Никто. Я говорю правду. Поверьте! Вы не тронете меня?
– Почему не трону, – искренне удивился Нехов. – Трону, конечно, – добавил просто.
– Но… – губы Зейны запали, щеки Зейны опали, а голос Зейны пал. Но потом поднялся. – Но… Вы же обещали… – и снова упал, и больше не поднялся. Голос Зейны.
– Обещал, что докажу вам свою любовь, – деловито подтвердил Нехов. – И непременно сдержу свое обещание. Я человек ответственный. Раз сказал, значит, сделаю, то что сказал. Заметано. Железно. Только так, и по-другому я не умею. Я офицер, Зейна. А значит, человек слова. И вы должны меня понять. Обязаны.
И с этими честными словами он втолкнул себя в женщину, судьбоносно и непререкаемо. Вскрикнул, натянулся, вытянувшись, весь белый на долю секунды, частично мертвый на долю мгновения, счастливый на еще меньшую долю еще меньшего мгновения. И задрожал затем, себя не помня и обо всем забыв, и о Родине, и о Долге, и о Войне, и о Жизни. И замер потом, с Небом напрямую соединившись. И забился через миг меж длинных женских ног, как припадочный, мать его… Долго бился, пока бился, потом изошел и слюной, и слезами, и нецензурными словами, а в конце концов и спермой нежной и пахучей. Не видел – с Небом говорящий, – как из глаз Зейны взлетают слезы к потолку, доводя его, недавно побеленный, до аварийного состояния. Не слышал ее голоса, оконные стекла крушащего (боль и ужас в голосе, ужас и боль, Зейна сейчас не знает других эмоций, узнает), не чувствовал ожогов от текущей по своим ногам крови – не жил, любил.
Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!