Рома открыл мне дверь и сказал: «Я ожидал, что ты будешь выглядеть гораздо лучше. Я ошибся. Но это непричина для того, чтобы не пускать тебя в дом. Скорее, наоборот. В России всегда любили сирых и убогих» – «Сними очки, – сказал я, переступая порол. – Я по-прежнему красив и обаятелен». Рома очки не снял (хотя в прихожей стоял полумрак, а очки у Ромы были темные – Рей Бен-родной). Рома только сказал недовольно: «Говори тише» – «Почему?» – спросил я, снимая куртку и вешая ее на деревянную резную вешалку, полированную, но потрескавшуюся, старую, верно, ручной работы, не отечественную, иностранную, хорошую вешалку. (Я погладил ее, оценил, покачав головой, высоко.) «Потому что, – сказал Рома, – у меня очень чувствительные уши» – «Тогда сними слуховой аппарат», – сказал я. Но Рома не вынул из уха слуховой аппарат, а, наоборот, поглубже впихнул его в ухо – в то самое, из которого торчал слуховой аппарат, не в другое.
По квартире гуляло журчание сливного бачка. Звук расслаблял и настраивал на лирический лад, хотелось говорить о любви, революции, не напрасно принесенных жертвах, телеграфе, вокзале и. сигнальном выстреле с маленького корабля. Я слышал уже скрип сапог, звон волочащегося по деревянному полу палаша на колесиках, смущенное покашливание, шуршание поглаживаемых шершавым пальцем шелковистых усов и беззлобный вскрик: «Гыть, вашу мать, басурманы!…» За окном кто-то что-то ковал. И жар из поддувала долетал до окон, раскалял их, ложился горячим компрессом на кожу лица и на другие открытые части тела, возбуждал, заставлял двигаться и искать счастья на чужой сторонке. Я был весел, как никогда. Я даже прошелся вприсядку по просторной комнате от полноты чувств, подбадривая себя матерными вскриками и подробным перечислением собственных достоинств. «Тебе не холодно?» – спросил я Рому, отдышавшись после удачного танца. Рома, заложив руки за спину, быстро шагал по комнате мимо меня туда-сюда, потел, но плаща, черного, длинного, плотного, застегнутого наглухо до самого горла, не снимал. Говорил только печально: «Есть многое на свете, друг Горацио, есть многое, есть многое. – А потом добавил, остановившись: – Надо выпить».
Мы выпили. На кухне. Из братовых стаканов. За братовым столом, сидя на братовых табуретках, возле братова буфета. Я сделал глоток привычного виски. И тотчас почувствовал себя в джунглях. И мне стало хорошо. Я выпил еще и понял, что. я могу долго чувствовать себя в джунглях. Во-первых, потому что у меня прекрасное воображение, а во-вторых, потому что вся мебель братова была любовно выкрашена в цвета военного маскировочного халата. Усилием своей немалой воли я остановил поток атакующих меня (умело и агрессивно) воспоминаний и фантазий, касающихся, кстати, не только джунглей, но и гор, и плоскогорий, и равнин и холмов, и сказал Роме, внимательно слушающему в тот момент свой слуховой аппарат: «Через час, через два, они пробьют и эту квартиру. Так что я у тебя недолгий гость», «Не ори!» – сказал Рома. Я закурил и подумал, что неплохо было бы надеть милицейскую форму генеральскую, прийти на Петровку, подняться на третий этаж, где располагается большинство кабинетов МУРа, и крикнуть смачно: «Повзводно! В две шеренги! Выходи строиться!» Класс! «По ночам я слышу, как бьют барабаны загонщиков слонов, – сказал Рома. – И мне снится, что слон – это я. Загонщики гонят меня на восток к океану, Я бросаюсь в океан и плыву. А загонщики на берегу танцуют танец утраченных снов. И мне становится грустно, и я возвращаюсь…» – «А потом?» – спросил я. «Не ори!» – сказал Рома.
Ромин палец, Ромины очки, Ромин слуховой аппарат, и еще Ромины высокие и грубые американские армейские ботинки – тоже, как и плащ, черного цвета – делают Рому значительным, непредсказуемым, загадочным и опасным… Хотя он и без плаща, и аппарата, и очков, и ботинок тоже непредсказуем и опасен. На моих глазах в офицерской столовой он зажатыми в руках вилками двумя ударами убил двух рядом с ним сидящих офицеров-интендантов, после чего бросился к ним, падающим, вырвал у одного из них взрывное устройство, добежал с ним до окна и выкинул устройство наружу; и все это время не переставал кричать, чтобы все покинули улицу перед столовой – к чертям собачьим. Грохнул взрыв. Слава Богу, никто не пострадал. А Рому тогда наградили орденом. У моего Ромы много орденов. (Как и у меня, впрочем.) «Я уйду, – сказал я. – Но…» – «Они не пробьют эту квартиру, – перебил меня Рома. – Я снял Сашкину карточку из ЦАБа еще года три назад. Они не смогут узнать, где я прописан. А таскаться по всем РЭО они не станут» – «А зачем ты снял его карточку?» – спросил я. «Не ори! – сказал Рома, – У меня от тебя начинает болеть ухо» – «А зачем ты снял его карточку из ЦАБа?» – повторил я шепотом. «Что ты там бормочешь? – поморщился Рома. – Я ни хрена не слышу…» В Роме Садике меня никогда, ни теперь, тем более, не раздражало ничего – ни его манера говорить, ни странноватый иной раз, на взгляд не странного человека (а таких я за людей и вовсе не считаю), ход мыслей, ни его вкусы в одежде, ни его застывшая улыбка (иногда на полдня). Наоборот, все перечисленное возбуждало мой интерес к нему, мою симпатию к нему, подогревало мое желание быть как можно чаще с ним, с Ромой Садиком, рядом, в бою, в постели с девкой, за столом, ночью в безделье под звездами.
…Ночью под звездами. Мы лежали на теплой земле, где-то уже далеко от базы, предполагающие и, более того, знающие, что в любую секунду нас могут грохнуть кровожадные боевики контрреволюции, и смотрели на звезды. Считали и пересчитывали их, спорили, громко, едва не до драки, делясь пересчитанным, грелись потом в звездных лучах, а еще чуть позже искали на них, на звездах, жизнь и смерть, секс и детей, лошадей и осликов. И кто первый находил все это вместе, тот награждал проигравшего десятком откровенно крутых щелбанов… А когда я вдруг затихал на какое-то время, Рома трогал меня бережно за руку и спрашивал: «Ты здесь? Ты здесь? Хорошо. А то я думал, ты ушел, Антоша. Ты не уходи. Тут так хорошо. Тут так хорошо». А на следующее утро, да нет, собственно, уже в это же самое утро, мы, хмурые, покуривая косячок, садились на открытый борт вертолета и летели работать – убивать людей. И убивали.
«Я очень много думал о разных религиях, – сказал Рома. – Ив результате своих раздумий додумался до того, что у всех у них две задачи – человеческая и государственная. И что самое любопытное, эти две задачи взаимно исключают друг друга. Первая задача – совершенствование человека, стремление к тому, чтобы помочь человеку жить счастливей. А вторая – подавление человека, торможение его "движения к независимости мышления и поведения. Несправедливо. Ведь по сути своей религия так прекрасна. Любая».
А я и не замечал раньше, что Рома такой умный и, заметив такое дело, сейчас, я полюбил его еще больше. «Дай я тебя поцелую», – сказал я. «На, поцелуй», – сказал Рома и подставил мне одну щеку. Я поцеловал. И подставил другую щеку. Я поцеловал. «Не испачкал?» – подозрительно глядя на меня, спросил Рома. «Я чист перед тобой», – сказал. Я. Рома кивнул одобрительно. «Когда много думаешь о многом, – сказал Рома, – приходится тратить из-за того очень много так жизненно необходимого времени своей чрезвычайно быстротекущей жизни. И встает вопрос: что делать? Что-то делать или что-то не делать? Я всегда выбирал первое. И был крайне доволен своим выбором. А потом, к моему искреннему удивлению, оказалось, что второе важнее. Не делать что-то, а думать, понимаешь, гораздо важнее. Гораздо нужнее. И гораздо, сознаюсь тебе, приятнее. Вот так» – «Я не могу убедить тебя, мой дорогой, – сказал я, – что ты неправ. Это было бы несправедливо и, более того, неточно с моей стороны. Хотя я давно уже перестал различать, где моя сторона, а где чужая. Эх, чужая сторона, – заложив руки на затылок, залихватски пропел я, – ты не Родина моя!… Действие не всегда есть движение. Чаще процесс активного, плодотворного, созидательного мышления более полно отвечает понятию действия, чем движение. Я не думаю, что ты станешь возражать, ибо рюмки уже давно пусты…» Мы выпили. Закусили консервированной сайрой. Закусив, Рома поднялся из-за стола и решительно двинулся вон из кухни. Я не препятствовал ему и не спрашивал его ни о чем. Я не мог спросить сейчас друга, что случилось и куда он пошел. Во-первых, это было бы нескромно с моей стороны. А во-вторых, я мог бы обидеть своего Рому выказыванием своего недоверия к нему. А обижать Рому я не хотел, а потому ничего ни о чем у него не спросил. А мог бы. Но не спросил. Хороший, хороший, добрый я человек. Я сидел, курил родное «Мальборо» и любил себя. Трахнуть, что ли, себя по такому случаю, даже подумал я вскользь. Но не стал. Оставил данный акт на потом. На более подходящее время. В движениях уходящего с кухни Ромы я угадал тот давнишний порыв, который так отличал его от всех остальных наших однополчан в те военные годы. Он всегда действовал по первому импульсу, совершенно не обдумывая правильность и целесообразность своих последующих поступков. Мне не -трудно было вспомнить один необыкновенно достойный для воспоминания эпизод. (И не без удовольствия и радостной ностальгической улыбки.) Перед самым нашим уходом из страны, за свободу которой мы воевали, мы проводили прощальный футбольный матч с командой наших местных союзников – бойцов народной армии и работников народной же милиции – крепкими, тренированными, угрюмыми, смуглолицыми, черноволосыми и черноусыми ребятами. Разборка являла собой крутой замес. Играли мы, мать вашу, не в бровь, а в кость, не щадя зрителей и забыв о нашем тесном союзническом сотрудничестве. Мы проигрывали. Крупно. (Кто с бодуна у нас был, кто обкуренный, кто с девки всю ночь не слезал – оно и понятно, впереди же не работа была, а всего лишь какой-то там заурядный футбольный матч.)