И я опять открыл глаза. Я не смог больше находиться в икс. Мне сделалось нехорошо. У меня заболел живот. У меня заболела голова…
У меня так болела нога…
Я вынул из кармана джинсов маленький перочинный ножик, раскрыл его, разрезал джинсы в том месте, где была рана, наклонился и попробовал осмотреть ее. Темно. Ни черта не видно. Тогда я прощупал рану. Кость не задета. Не задета, слава Богу! Я отрезал кусок материи от нижней части рубашки и перетянул ею ногу чуть выше раны.
Задыхаясь, откинулся на спину, на землю, на помидоры. Или на клубнику. Невесело усмехнулся, мимоходом подумав о том, что сегодняшняя пуля попала точь-в-точь в место одного моего военного ранения, того самого, после которого Рома тащил меня, обессиленного, восемьдесят шесть километров по степи и по горам. Но сейчас не время об этом размышлять. Не время.
Сейчас я должен был увидеть Мику.
…Мика сидел на пляже, возле разрушенного песчаного домика и хныкал, и, хныча, махал мне призывно рукой, мол, иди сюда, иди, и помоги мне, помоги мне скорей, помоги как можешь и чем можешь, но только помоги…
Я выдохнул хрипло и горячо и разлепил теплые веки, и обнажил холодные, не согретые даже веками, глаза. Да, именно так – моим глазам было холодно, да, мои глаза мерзли, они стыли от холода, они болели от холода.
Я вздрогнул, услышав голоса неподалеку. Я ждал, конечно, что скоро сюда придут люди, и я знал, что это будут милиционеры. Но все равно вздрогнул, когда они пришли.
Лучики милицейских фонариков скользили по земле, по деревьям и по ногам самих милиционеров, В лучики еще попадала трава, камешки, муравьи, желтые и красные листочки, гусеницы, дачные дома, качели, мокрые гамаки, клочки газет, брошенные ведерки, совочки, щербатые грабли, использованные презервативы, смятые пачки из-под, сигарет, влажные зубы, рваные ботинки, и не рваные ботинки, дохлые мыши, юркие коты, кусочки стекла, окурки, винные и не винные бутылки, куриные кости, человечий помет, изящная паутина, стреляные гильзы, застиранные трусы, вспученные от влаги книги, обручальные кольца, кольца от бочек, плюшевые игрушки, скомканное письмо из собеса, треснутый автомобильный руль, ребро Адама, щель для проникновения, свежесть первого поцелуя…
Я перекатился под кусты малины. Там, в густоте ветвей, меня могли и не заметить. Могли.
Вот двое из милиционеров остановились. Метрах в десяти от меня – пятнадцати, двадцати, тридцати. Осветили фонариками свои лица. Я узнал Данкова и Атанова. До меня долетели их голоса. Я увидел, как шевелятся их губы. Но я не смог разобрать, о чем они говорили.
Я попробовал настроиться на Данкова. Я вспомнил его лицо. Я представил его глаза… Я очень, очень, очень, очень захотел узнать, о чем он думает. (Может быть, он уже знает, где сейчас Рома, Ника и Мика.) Я очень, очень хотел… Ничего не получилось. Ничего. Данков был мне недоступен. Неужто он так силен? Или попросту я так слаб? И я попробовал тогда внедриться в Атанова.
Я до мельчайших деталей представил себе его лицо. Но не такое, которое мы обычно рисуем себе в воображении, когда хотим представить кого-то – не неподвижное лицо, не мертвое – наоборот, меняющееся, живое, излучающее тепло, творящее выражение. Лицо моргало. И глаза его блестели. Губы шевелились. А нос искал, чтобы понюхать. Я видел косичку, которая вздрагивала. И я слышал, как в уши милиционера втекали звуки. Атанов был мой. Я сумел добраться до него. До Данкова не добрался, а с Атановым вроде как получилось. Получилось. Пока. Я чувствовал. Я понимал. Я понимал. Я чувствовал.
Но я так и не смог проникнуть в него. Мать его, сукиного сына! Я мог все рассказать о нем. Все-все. Когда он родился, где учился, на ком женился, в кого влюблялся, когда начал мастурбировать, любил ли родственников, сколько раз подставлял товарищей и почему отказывался от взяток.
Но проникнуть в него я не смог.
Обессиленный, я вновь лег на спину, раскинул руки, и закрыл глаза. Пахло малиной и мокрыми ветками. Хорошо пахло.
Выходит, что только двух людей на этой земле (я предполагаю, я предполагаю) я могу ощутить и осознать, точно как себя, – Рому и Нику, и только, и на большее, значит, я не способен. Но, предположив такое, я не расстроился. Мой дар так неожиданно обрушился на меня, что я даже не успел ощутить полностью его вкус. И уверен, что не огорчусь, если лишусь его вовсе. Это не так просто, между прочим, – проживать жизнь за других, ну, скажем так, часть жизни, не целую жизнь, – часть… Но все равно. Надо еще будет попробовать на ком-то, конечно, свои таланты. Может быть, Данков и Атанов – особый случай. Особый. Клинический. Исключительный. Может быть. Но что то мне подсказывало (наверное, все же инстинкт, который мы частенько называем чутьем, или нет, интуиция, которую мы действительно называем чутьем), что особый случай-то как раз не Данков с Атановым, а Рома и Ника. Ника и Рома. Что-то мне подсказывало, что ничью жизнь я не смогу прочувствовать так, как жизнь Ромы и Ники. Наверное, потому, что они были частью меня. Рома и Ника. А я был частью их. Наверное, потому, что я их очень любил. Конечно, все просто. Я их очень любил. И не надо мне больше выдумывать никаких объяснений.