Выбрать главу

Данков закурил и после небольшой паузы поинтересовался, а по какой, мол, причине я был уволен из армии. Я ответил, что был комиссован по ранению. Данков кивнул и сказал, что прочитал это, но почему, спросил он, после слов о ранении в моем личном деле в скобках указание, что подробнее о моем увольнении можно прочитать в особой папке за номером 14295 кс. Что, помимо ранения, мол, были и другие причины?… Я сказал, что никакой секретной папки – ничего не знаю и не знал никогда, и что уволен я исключительно по ранению. Ну в самом деле, не рассказывать же Данкову эту очень страшную историю, которая стала истинной причиной моего увольнения. Неприлично даже как-то. Я стесняюсь, мать мою…

История эта, конечно, достойна, чтобы рассказать ее в деталях и подробностях, в лицах и фигурах, стоя и лежа, бегая и покрикивая, притопывая и присвистывая, возбужденно и с жаром, и умирая на последней точке, как герой на амбразуре. И я уже решил было, что сейчас расскажу эту историю, и все покажу как надо, но вдруг почувствовал, что чрезвычайно хочу курить. Поднялся, взял без разрешения свои сигареты со стула, закурил с наслаждением и тотчас забыл напрочь, что хотел сделать еще несколько секунд назад. Сидел, вспоминал мучительно, пока Данков там что-то еще говорил. Вспоминал, вспоминал, но так и не вспомнил. Потому как если бы важное что-то забыл, то вспомнил бы, это точно.

А Данков говорил тем временем, сидя на широком подоконнике широкого окна, говорил: «За последний год четырнадцать убитых детей. Одиннадцать мальчиков и три девочки. Откусаны носы, отгрызаны или отрезаны половые органы. У пятерых вскрыты грудные клетки, вынуто и съедено сердце. Во всех случаях половые органы отрезались или отгрызались еще у живых мальчиков и девочек, еще у живых… Если я найду его, я убью его. Сам. Ни суда не будет, ни психиатрической экспертизы. Ничего этого не будет. Будет он и буду я. И я убью его. Предварительно у живого у него я отрежу член. И выколю ему глаза живому. И я это сделаю. Я сделаю это! Это я сделаю! Сделаю я это! А там пусть судят и судят, и судят!…» – он пренебрежительно махнул рукой и слез с подоконника, сказал Атанову, чтобы тот снял с меня наручники, и быстрым шагом направился к двери, предварительно жестом показав мне, чтобы я следовал за ним.

И я следовал. По коридорам и лестницам, мимо людей и зверей, мимо трахающихся мух и пыльного воздуха, мимо тихого света и громкого рыганья, мимо тех и других, которые были и которых не было, мимо прощенных и недостреленных, мимо сожаления и бесконечного наслаждения от подчинения силе, мимо пота и пуканья, мимо трещин на давно не крашенных стенах и мимо тех, кто шел навстречу. Глядя в спину быстро и уверенно идущему и не глядящему по сторонам и тем более не оглядывающемуся Данкову, я подумал (и не в первый раз уже, я думал об этом и раньше, глядя в спины и лица подобных ему, раньше, раньше, давно-давно, или недавно), что лучшие люди на этой земле – это фанатики, те, кто одержим навязчивой идеей, которую во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, даже ценой жизни других, ценой страдания и несчастий всех остальных, необходимо воплотить в реальность, или, скажем проще, во что-то ощутимое, чего можно коснуться, что можно увидеть, на что можно сослаться, потому что об этом знают все. Так я подумал, И еще подумал, что я, к немаленькому сожалению и моему и всех тех, кто живет, не фанатик, и никакой идеей не одержим, – ни великой, ни обыкновенной, ни даже самой что ни на есть примитивной. И даже какой-нибудь мерзопакостно-гаденькой, меленькой и никчемненькой тоже не одержим. Ах, ах, подумал я и запечалился, и закручинился, ах, ах, и затосковал по жизни своей невнятной. И подумал еще, что вот если напасть сейчас на Данкова, и выхватить у него из кобуры под мышкой крупнокалиберный пистолет Стечкина и застрелиться, и остаться в живых, несмотря на крупный калибр, вот, может быть, тогда что-нибудь изменится. Попробовать, что ли, мать вашу? Попробовать, а? «Я тебя отпущу, конечно же, – говорил Данков, не оборачиваясь. – Но раз я тебя задержал, я должен выполнить кое-какие формальности. Понимаешь? И самая основная из них – это опознание. Понимаешь, да?» Я шел и кивал. Хотя Данков и не видел, что я киваю, но наверняка знал, что я киваю, потому что ничего другого мне не оставалось, как кивать. Не набрасываться же на Данкова в самом деле и не вырывать у него из кобуры за пазухой крупнокалиберный пистолет Стечкина, чтобы застрелиться и тем не менее остаться в живых.