«Мама, мама, – громко шептал мальчик Павел. – Какое странное слово, ма-ма. А если прочитать наоборот, то получается ам-ам… Кто ам-ам? И кого ам-ам? Ты меня или я тебя? Мама, амам…»
Мы ехали по городу. В машине. И эту машину вел я. Я ее неплохо вел. Достаточно бесстрашно и достаточно умело. И это несмотря на то, что я уже год не сидел за рулем. Я на секунду-другую-третью закрыл глаза, поразившись и подивившись одновременно, – целый год уже прошел с тех пор, как пьяный экскаваторщик попортил мою собственную машинку. Жив ли ты еще, экскаваторщик? Когда я оставил тебя в той яме, которую ты сам и выкопал своим экскаватором, ты еще дышал. Слабенько, затухающе, но дышал. Прошел целый год. А мне казалось, неделя, день, час. Я держусь сейчас руками за руль, я манипулирую рычагом передач, привычно нажимаю на– педали, и мне кажется, что я так и не выходил из машины, что я так и веду ее все эти пять лет, как я пришел с войны. (А я ведь уже год не сидел за рулем или два…) И ем в ней и сплю в ней, и занимаюсь любовью в ней. В ней так уютно, в ней так тепло, в ней так хорошо, как хорошо, наверное, было в утробе матери, когда меня еще не было, но когда я уже был. Мы ехали по городу. Справа и слева стояли дома, как и положено в городе, – с окнами и с крышами и, конечно, со стенами, и, конечно, с людьми, которые там жили. И мы проезжали мимо этих домов, сейчас невеселых и мокрых, потому что было сумрачно и шел дождь. И мы проезжали мимо людей, которые живут в этих домах. Мы проезжали. И вот что я думал, когда мы проезжали. Почему люди живут в этих домах?! Почему люди живут в этих домах все вместе? Почему люди, мать их, не живут свободно, по отдельности, поодиночке, подальше, подальше друг от друга? Это же так хорошо, когда никого нет рядом, когда никого нет вокруг. Это же так хорошо! Почему я, мать мою, не живу один, отдельно, свободно, без людей? Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою!
И вот Ника Визинова убежденно сказала: «Здесь». И я притормозил и подвел машину к бровке тротуара, и когда подвел, остановился окончательно. «Мы дома», – сообщила Ника Визинова. Я посмотрел на дом. Семиэтажный и кирпичный, не новый и, наверное, добротный и, наверное, удобный, как все старые дома. Там, наверное, были потолки, и они, наверное, были высокие. Там, наверное, были комнаты, и они, наверное, были просторные. Там, наверное, были лестницы между этажами, и они, наверное, были широкие. Я очень люблю высокие потолки, просторные комнаты и широкие лестницы. Так и было. Ника Визинова взялась уже за ручку дверцы» но я остановил ее, я сказал: «И все?»
«Нет, – сказала она. – Не все» Она вышла. И я вышел. А мальчик не вышел. Лежал на сиденье вниз лицом, вздрагивал спиной, плечами, ягодицами, затылком, руками, пятками – плакал. Я открыл заднюю дверцу и дотронулся до мальчика.
«Не надо! Не надо! – закричал он, готовясь к истерике, – Пожалуйста… Зачем я вам нужен! Я же мальчик. Вот там за кустами моя мама. Возьмите лучше ее! Она же женщина. Лезьте в трусы к ней, а не ко мне. Пожалуйста, пожалуйста… Не убивайте меня! Да, вон там за кустами и деревьями на детской площадке моя мама. Позовите ее и делайте с ней, что хотите. Она красивая. Вам будет приятно. А я вам зачем? Зачем я вам?! Зачем?!» – мальчик Паша кричал уже, захлебываясь своей кипящей слюной, за катив под веки зрачки, вспоминая. Я слушал его, закрыв глаза. Мне не хотелось смотреть ни на него и ни на Нику Визинову, стоявшую рядом с машиной, и тоже, конечно, слышащую все, что говорил ее сын – мальчик Павел.
Я слушал. И не дослушал. Не смог. Я ткнул согнутым указательным пальцем мальчику в середину живота, и он умолк, и через секунду зашипел что-то, задыхаясь, я ткнул еще раз посильнее, и он умолк окончательно. Я взял тогда его на руки, захлопнул ногой дверцу, обошел с мальчиком на руках машину и сказал Нике Визиновой: «Пошли». И улыбнулся ей – не ободряюще и не сочувственно, а улыбнулся как перед поцелуем, перед таким особым поцелуем, за которым следует все остальное. И она оценила мою улыбку, вскинула поникшее было уже свое порнографическое лицо, уверенно развернулась на тонких каблучках и пошла в дом, который она называла своим, туда, где она жила, где спала, ела, переодевалась, занималась любовью, мылась, подмывалась, писала и делала еще кое-что, чего в нашем представлении не делают красивые женщины (ходила по большой нужде), надевала колготки и снимала бюстгальтер, ласкала и ругала мальчика Павла, готовила обед, кокетничала с гостями, засыпала и просыпалась, не храпела, видела сны, купалась в фантазиях и не переставая думала, а на черта все это… И пыталась ответить и отвечала все-таки, но все время не так, все время неправильно (знала, что неправильно, знала), а как правильно, не знала, и плакала оттого, что не знала. Всегда плачет тот, кто не знает, всегда, готов спорить с любым, это так и никогда не бывает по-другому. И ребенок тут не спасение, когда не знаешь, так же, как и не муж, и не любовник, и не бог, и не царь, и не герой. И добиться можно всего только своею собственной рукой. А если не добьешься – будешь плакать до самой смерти. А добьешься, будешь веселиться и хохотать до самой смерти.