- А помнишь, как курсантов захватили? - двигает тонкою бровью на Туркула Манштейн.
- Еще бы, говорит, Туркул и откашливается. Их то не щадили. Да они и сами не просили пощады.
- Они очень хорошо дрались, - мягко, чуть заикаясь и подбирая слова, вмешивается в разговор Манштейн. - Там много прежних кадет среди курсантов. Из кадетских корпусов пошли в красные курсанты, как пошли бы в юнкерские училища. И еще мальчишки - коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет: "Вставай, проклятьем заклейменный"...
Манштейн снова задумался и лицо его понежнело.
- Знаете, ведь много приходилось расстреливать, - говорит Туркул... У меня в полку есть целые роты из пленных красноармейцев. Беспощадный отбор приходилось вести. Выстроишь пленных и спрашиваешь: "Коммунисты есть?" Молчат. Подходишь к первому: "Есть коммунисты?" Отвечает: "никак нет". "Расстрелять". Отведут и расстреляют. Спрашиваешь следующего: "есть?" - "Так точно, есть". - "Кто?" - "Вот этот", а другие покрикивают: "и этот. И тот сукин сын"... До десяти коммунистов на сотню пленных приходилось расстреливать. Остальные делались прекрасными, бесстрашными, железными солдатами...
Я смотрю на Туркула. Стеклянная зыбкая стена между мною и им. Невидимая стена между нами... Провал крови, трупного чада, окаряченных мертвецких рук, разбрызганного желтоватым студнем мозга. Этот черноволосый, с узкой талией юноша исчадие войны, какова она есть, какой она будет всегда. Войны без розовых слов и без белых перчаток. Видно, что не поцелуи надушенных аркадских пастушков и не игра в оловянные солдатики - человеческая война, зверь бряцающий. Исчадие лязгающей смерти, рева пожаров, вопля расстрелов и ярости бряцающего шага атак, этот черноволосый мальчик. Это человек другого радиуса, другого измерения жизни. Говорит он спокойно, не торопясь, и чуть ощерен его рот и тяготит меня почему то его тускло поблескивающая в сером полумраке золотая пломба.
Манштейн легко поводит на меня страдальчески приподнятой бровью и вдруг улыбается мягко и робко.
- Да, много смерти. Очень много смерти... И, знаете, все умирают молча. Поставят под дуло винтовок и они жмутся, без звука. Бледные и понурые. И не крестятся.
- Только, как бы сказать, - интеллигенты что ли, те пощады просили, прибавляет Туркул. Разные красные командиры и разные политкомы. Омерзительно унижались. Сапоги целовали. Называли вашим высокопревосходительством.
- Да, - мягко соглашается Манштейн. А так, все умирают молча, понуро. И я не знаю, почему они так умирают. Привыкли они за несколько лет к смерти.
Генералы вспоминают... Вспоминают, как едва не захватили легендарного командира красной конницы Гая, вахмистра из калмыцких казаков. Гай бежал, а автомобиль его вместе с шофером достался Дроздам. Шофер, - кто его знает, может быть и коммунист, - стал генеральским шофером, и часто ночью возил их в одиночку, неизвестными полевыми дорогами. В Севастополе, когда уходили, шофер просил разрешения остаться и ему разрешили.
Генерал Туркул закуривает папиросу и откашливается.
- Вот, а теперь стоим здесь. Но я знаю, как только услышат команду в поход - все встанут и пойдут. Все ждут напряженно, чтобы встать. Есть я такие, что не выдерживают. У меня в полку восемь офицеров застрелилось. Хорошие всё офицеры. И не оттого, что жить плохо, что жить скудно или скучно, а оттого, что тоска по родной земле. Тоски не выдержали.
Стрелялись потому, что напряжения не выдерживали. Души лопались. Армия - это действие, это движение и борьба, а не замкнутая стоянка. Люди из армии, воины, офицеры - годами, ото дня на день, бросали смерти свою жизнь, как ставку. И за такую ставку требовали всей жизни дополна, брали жизнь лихорадочно и стремительно. И если мог бы еще терпеть замкнутую недвижность ожидания бездейственный штатский, какую силу души надо собрать, до какой высоты напряженного духа надо подняться этим действенным людям, этим людям, менявшим каждый день свою жизнь на смерть, этим замкнувшимся теперь в Галлиполи, людям из Армии?