Выбрать главу

— Чего встал! — кричала на него Катя. — Иди!

Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом…

А мысль была одна: "Уходить!" За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.

Руки мерзнут или не мерзут… Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега — другой причины слезам нет.

"Уходить! Уходить!" Куда? Некуда! Но уходить — это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!"

Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.

— Ну, что? — спросил он глухо.

Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.

— Что случилось? — еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. — Степан где?

— Нету… — с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.

— Рассказывай! — дернул его за руку Филька.

Моня подтянулся к нему.

— Убил я его! Вот!

— Понятно, — спокойно ответил Филька.

Моня захлопал ресницами.

— Убил, тебе говорю! Насовсем!

— Я уже понял, — холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.

— Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.

Катя равнодушно посмотрела на него.

Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:

— Я же тебе правду говорю! Убил я его!

Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.

— Что делать решила? К Сашке?

— К Сашке! — горько усмехнулась Катя.

— Понятно, — пробормотал Филька. — Ну, а куда же?

Она покачала головой:

— Не знаю.

— Филька, ты чо, а? — зашептал тоже присевший рядом Моня. — Ты чо? Я же тебе говорю, убил я… Он меня душить начал… И я не помню, как… Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее…

— Значит, первый раз в жизни ты не промазал?

— Чего? — не понял Моня. — Я же его… это… ножом…

Филька по-настоящему удивился:

— Даже так! Ну, ты даешь!

Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:

— Потом обсудим. Куда сейчас идете?

Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.

— Совсем надо уходить, — прошептал Моня.

Филька согласно кивнул:

— Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? — он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.

Моня зашептал:

— Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!

— Может, живой еще?

Моня отчаянно замотал головой.

— Ну все равно, мне нужно туда…

— Зачем? — чего-то испугался Моня.

— Нож где?

При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.

— А отпечатки пальцев? — ехидно спросил тот. — Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез… Гологор!

Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.

— Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!

Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.

— За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.

— Нет! — вскричала Катя. — Сегодня!

Филька с сомнением покачал головой.

— Сегодня! — еще раз крикнула она. — Отсюда… скорей…

Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.

— Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.

— А ты? — жалобно спросил Моня.

— Я нагоню вас.

— Зачем ты туда?

— Надо…

— Там… страшно, Филька!

Филька смотрел Моне в глаза.

— Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?

Моня весь скривился от удивления.

— Какое прощение? Чего ты болтаешь?

Филька вздохнул:

— Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.

— Я пошла, — буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:

— Ты вот что, ты имей в виду… Из всякого положения немного погодя находится выход… Это сначала кажется, что конец… и прочее… А потом все как-то утрясается!

Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:

— Почему все это случилось? За что?

Филька крепко сжал ее руку:

— Если «почему», то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама… Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" — легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.

— Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?

Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.

— Чего?

— Ничего, — ответил Филька. — Смотри за ней. — И добавил с усмешкой: Иван-царевич!

Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.

Филька шел и читал стихи.

Что бросил я? Измен волненье?Предрассуждений приговор?Толпы…

Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:

А девы! Как ты лучше ихБез всех нарядов дорогих,Без жемчугов…

Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. "Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается". "Не нуждается!" — повторил он.

Там люди в кучах за оградой…Любви стыдятся, мысли гонят…

Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.

Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное — это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.