Буданов устал от этого разговора, ему стало обидно, что его благородный поступок остался незамеченным и искренние слова неоцененными, и он сказал раздраженно:
- Кстати, я приезжал к вам вчера. Вы мне не открыли. Ну конечно же, вы так одиноки, к вам никто не приходит, вы сходите с ума от одиночества и горя, и сами не знаете, что вам надо. Но при чем здесь я? Почему я должен страдать вместе с вами? Сколько еще я должен расплачиваться?
Он и в самом деле разозлился, и ему казалось, что прав только он, что его унижают, бесчестят и желают ему зла. А Антипова не стала больше говорить ничего, а просто расплакалась, поджала ноги, прижала к себе куклу и горько заплакала.
И Буданов растерялся, мысленно проклял и себя, и ее, и свое тупоумие, и непредсказуемость ее поступков. Уйти он не мог и что делать дальше, не знал тоже.
Итак, их было трое в комнате: он, она и телевизор. И самым мудрым из них был телевизор. Он послушно отражал зеленые луга, и белых лошадей, и голубую воду, и красные лепестки цветов, а если надо было, то с такой же безмятежностью показывал войны и вспышки снарядов, и людей, исколотых штыками. И Буданов вспомнил рассказ с позабытым названием, в котором человек, спасаясь от зубной боли, превратился в телевизор, и в этой ипостаси нашел свое призвание. Буданов позавидовал этому герою, и хитроумию автора тоже позавидовал, потому что сам был не способен ни превратиться в телевизор, ни написать рассказ, ни утешить плачущую женщину.
- Перестаньте, - сказал он, - ну, я вас прошу, не плачьте. Я вас обидел? Ну, простите меня. - Он подошел к ней, сел рядом и осторожно, как дикого зверька, погладил по голове. Ему стало жаль эту женщину, и хотя мысленно укорил себя, что снова расклеился и размяк, а она, быть может, только и добивается того, но все равно он чуть ли не с нежностью провел рукой по ее лицу, вытирая слезы.
- Катя, - сказал он, - ну не надо. Катя, не плачь, Катюша. - И он даже не удивился, когда она ответила на его прикосновение, доверчиво, как девочка, прижалась к его руке, и он не отнимал ее, и слезы стекали по ладони и капали на пол.
Телевизор проиграл знакомую мелодию, начиналась передача "Время", значит, было уже пол-одиннадцатого, и ночь на дворе, и замерзающая вода в радиаторе, и жена дома.
Но он не пошел ни к телефону, ни вниз - к машине, а так и остался сидеть, гладил свободной рукой ее руки, и лицо, и шею, и убеждался с радостью, что она успокаивается и что вот-вот вовсе перестанет плакать. У него никогда не было детей, но сейчас ему показалось, что он понимает, что такое отцовское чувство и отцовская любовь, ему было жаль эту женщину, эту девочку, он любил ее и готов был сделать что угодно, лишь бы она перестала плакать, улыбнулась ему и обрадовалась новой игрушке, позабыла бы все обиды.
"Бедная девочка, - думал он, - совсем-совсем одна на свете, и муж был сволочью, бил ее, и детей у нее тоже нет, как у меня. И разве я имею право осуждать ее, если кто-нибудь приходил к ней? Одна-одинешенька, кто ей поможет?"
Она перестала плакать, телевизор перестал показывать, а он пошел звонить домой. Лена холодно ответила ему; он не хотел враждовать с ней и сказал, что сейчас приедет, но ей ссориться не наскучило, она сказала гадость, а потом еще одну, а под конец сообщила ему, что он может и вообще не возвращаться, и пусть ночует там, где и в прошлую ночь; он, конечно же, сказал на то, что спал в гараже, ну, а она, конечно же, ляпнула такую гадость, что он взорвался, накричал на нее и первым бросил трубку.
Антипова сидела на полу перед телевизором и крутила ручки, нажимала разные кнопочки и клавиши, отчего кинескоп то вспыхивал разноцветными искрами, то покрывался пятнами, то погасал. На ней был легкий халатик, и Буданов удивился: он почему-то никак не мог вспомнить, в чем она была одета до этого, но уж явно не в халате. Она обернулась и посмотрела на него шаловливым взглядом нашкодившей девочки, и только морщинки у глаз и на лбу были лишними, да тени под глазами, да накрашенные губы.
Она вскочила и бросилась ему на шею, он испугался и отпрянул, а она уже успела обнять его и оторвать ноги от пола; вот так и получилось, что он не удержался и свалился на спину, а она цепко обхватила его руками и коленками, уселась верхом, засмеялась и стала небольно колотить его в грудь. Буданов не пытался подняться, но и на игру не отвечал. Ему снова стало не по себе, как и в тот, в первый вечер. Многочисленность людей, спрятанных внутри нее, пугала. Сейчас она была шаловливой девочкой, любимой дочкой, которой все разрешается и прощается. Она стала ею, словно бы почувствовала отцовскую нежность Буданова, и вот - снова изменила обличье.
- Я пойду, - сказал он. - Мне пора ехать.
Но она закрыла ему рот ладошкой, и последняя фраза получилась невнятной и смешной. Она обняла его, прижалась грудью, погладила щеку его и прошептала:
- Хороший ты, Славик, хороший, - и чмокнула его в нос.
Он машинально вытер его рукавом, красная полоска помады осталась на обшлаге.
Гудел телевизор, экран его равномерно светился розовым светом, как огромный глаз сквозь закрытое веко.
- Я солью воду из радиатора, - сказал он, взял ее на руки, отнес на диван и без пальто вышел на улицу.
В кабине он разыскал пачку сигарет, закурил, включил зажигание, завел мотор, подождал, когда он разогреется и кончится сигарета, тщательно загасил окурок и мягко выжал сцепление.
Через два квартала мотор застучал, забулькал, захрипел, как тяжело больной человек, и машина остановилась. Буданов покопался в моторе, но было темно, фонарь он не захватил, а светить зажигалкой побоялся.
- А, и ты с ней заодно! - сказал он и в сердцах пнул ее в колесо, и еще раз - в подбрюшье. Машина не ответила, тогда он набросился на нее с кулаками и, конечно же, разбил пальцы в кровь.
Боль отрезвила его, он закрыл дверцу, слил воду из радиатора и, чертыхаясь, побрел назад.
Дверь оказалась запертой, он стучал минут десять, сначала робко, потом раздраженно - кулаком. Ему не открывали.
Итак, он был раздет, бездомен и предан. Предан женой, автомобилем и этой женщиной, которую он чуть не удочерил в сердце своем. В своем глупом и доверчивом сердце.
Разбитые пальцы болели и снова начали кровоточить. Было ясно, что впускать его не желают, но идти было совершенно некуда, вот он и сел на верхнюю ступеньку лестницы, притулился спиной к перилам и посасывал костяшки пальцев, поплевывал розоватой слюной и, конечно же, только себя одного считал виноватым.
Он чувствовал себя бегущим по сужавшемуся кругу, каждый раз он повторял свои витки, возвращался к этой двери и снова уходил от нее, и снова прибегал, и знал, что витки сужаются, и что вырваться он уже не сможет никогда, и что вся эта маета не что иное, как наказание ему за совершенное преступление.
И здесь, за этой дверью с облупленной краской, с трещинкой от топора, с криво прибитым номером, ждут его и суд, и тюрьма, и казнь, возможно, мучительная.