Я один кругом на свете,
Без подпорок и корней,
Без родных сестер и братьев,
Без отцов и матерей.
Тут вся сила во множественном числе. Безграмотность и неправильность речи, отклонения в жаргон, в диалект смещают слово - в поле слуха. Случается, и беспризорная сказка звучит реально, несмотря на заезжий сюжет злой мачехи или чужого отца. Восьмилетний ребенок слышит, как отчим матери:
- Или он - или я!
- Не беспокойся, Степа, через неделю мы его похороним.
Тогда он убегает из дому, и начинается жизнь. "Наблюдается социальная запущенность и патологическое развитие личности " (из психиатрической экспертизы).
Когда ничего другого нет под руками, искусство начинает рассказывать о себе и на этом сюжете развязывает язык. Существовали поэты только о том и писавшие, что они - поэты. Искусство, как женщина, вертится перед зеркалом и смотрится на себя в ожидании гостя. Бывает, весь век оно так и сидит - в девках, но это уже не имеет значения.
Хорошо, когда в песне слово тянет слово и сюжет срабатывает, как условный рефлекс.
Там в семье прокурора, безупречно отрадной,
Дочь-красотка жила с золотою косой,
С голубыми глазами и по имени Нина,
Как отец, горделива и красива собой.
(Вероятно, правильнее: "безупречно невинной": рифма, и по смыслу экспозиции.)
Было ей восемнадцать. Никому не доступна.
Понапрасну ребята увлекалися ей
Не подарит улыбкой, не полюбит как надо
И с каким-то презреньем все глядит на людей.
(Вот и нагляделась!)
Но однажды на танцах к ней небыстрой походкой,
И прилично одет, подошел паренек,
Суеверный мальчишка из преступного мира,
Поклонился он ей и увлек на бостон.
(Правильнее, наверное, все-таки: "и на танго увлек". Бостон показался шикарнее и выбил рифму. Прекрасен эпитет "суеверный", не имеющий никакого смысла, кроме декоративного.)
И красавица Нина, та же дочь прокурора,
Отдалась безвозвратно в его полную власть,
С немигающим взглядом и пытливостью вора
Осмотрел он ее, что козырную масть.
(Последние две строки - по высшему баллу.)
Сколько было огня, сколько было там ласки!
Воровская любовь коротка, но сильна,
Ничего он не хочет, ничего не желает,
Только тело красотки, только рюмку вина.
Но судьба уркагана изменяется быстро
То тюрьма, то свобода, то опять лагеря...
И однажды во вторник, суеверный мальчишка,
Он спалил на бану и ее и себя.
(Вот мы и свели счеты с прокурором!)
Вот за красным столом в отуманенном зале
Воду пьет прокурор за стаканом стакан.
А на черной скамье - его доченька Нина
И какой-то совсем незнакомый жиган.
(В жизни коллизия совершенно невозможная - чтобы прокурор судил свою же дочь. Но художественно - достоверная и решающая. На сходном повороте построен, кажется, финал "Девяноста третьего года" Гюго.)
Расставалася молча, как всегда горделиво,
Попросил уркаган попрощаться с женой,
И слились их уста в поцелуе едином,
Лишь отец-прокурор обливался слезой.
(Ради этой слезы написана вся песня.)
Какие только фокусы ни выкидывает искусство и, пиша обо всем на свете, пишет только о том, каково оно из себя, и любуется автопортретом. Только ли? В конечном счете оно, в самом деле, твердит лишь о собственном необъяснимом присутствии, расцвете, Возникновении и, теряясь в действительности, не имеющей к нему отношения, любую глупость готово выдать за факт своего местопребывания в мире, стоит тому едва пошевелить пальцами. В потенции всякое слово художественно. Произнесите слово с акцентом, с нажимом, и оно загорится и потянет в поэзию, чьи ритмы и рифмы лишь средства и признаки акцентированного произношения.
Всякая речь напевна, созвучна, и достаточно ей чуть-чуть превзойти уровень общеупотреби-тельной, средней ритмичности, как она станет заметной - песней. Это как море, покрывающееся барашками, никому ненужными, вздорными, но сообщающими ударение "мОрю", переводя его в предмет изумления и повергая нас в созерцание уже не пустой воды, но моря в полноправном смысле морского, которое шумит и волнуется, которое - налицо. И вот искусство уже не пустяк, но - печать существования, явленность (лепота) бытия...
- Но закуски не жди! Что у меня? - душа да хуй!
(Я думаю, последнее слово родилось по созвучию: "закуска". Вообще, человечество в большей степени, чем подозревает об этом, говорит в рифму.)
- А вы зачем ругаетесь?
- Да это у меня так - для красноречия.
Рассуждения о кулачном бое.
- Плечо - как у Степана Разина.
- Маленький, но кулаком владел непревзойденно. С быстротой молнии врежет и два и три раза. Отключал в один миг. А другой ударит - метров двенадцать летишь, перевернешься, а ничего - встанешь, пешком побежишь. Потому что кулак - подушка. Сила - есть, нету - резкости.
- Двадцать три года - самая пылкость дурости.
- Тот - здоровше. А у этого - духу больше.
- Духовитый парень.
- Рука у него была пробита в побеге, и вся сила перешла в другую руку.
- Пусть мне попадет в 10 раз больше и в 20 раз больше - я буду драться, если вопрос стоит, что я должен драться.
Очередь за обедом - как полка с книгами. И вдруг среди равномерно потрепанных томов какая-нибудь лядащая повесть...
Не успеваю читать книги, но думаю о них непрестанно, с удивлением и благодарностью. И не перестаю удивляться способности книги вбирать и выдавать по заказу большой видимый мир. В детстве книга была похожа на раздвижную ширму. Из-под серой, неприглядной обертки лезет на тебя ворох зверей и растений. Закрыл - и все исчезло. В книге есть что-то от шапки-невидимки, от скатерти-самобранки. Это свойство понимали старые каллиграфы, чувствительные к потребно-сти слова расцвести в образ, превратиться в кудрявое дерево, увешанное игрушками. Из пророс-шего текста - на красной тропе выскакивали рыкающие буквы, и как медленно, с какими прекрасными паузами прочитывалась книга. Искусство каллиграфов невосстановимо. Но мы можем помочь извечному стремлению книги к сокровенной компактности и сжать ее словесную массу так, чтобы она пружинила и трепетала под взглядом читателя, и он, затая дыхание, видел бы, как на страницу - из-под черных, горелых пней типографского леса - выбегают зеленые листики и смазливые мордочки красных лисенят.
Письмами в тюрьме меня огорчил Чехов и порадовал А. К. Толстой. Чехов огорчил потому, что при всем его уме, тонкости, обаянии он в письмах, в общем, топорен, и создается впечатление, что ему вообще скучно жилось и он заполнял пустоту деловыми заботами и натужливым гимнази-ческим юмором. Даже Западная Европа в его письмах из-за границы предстает лишенной чего бы то ни было, заслуживающего внимания. Может быть, это объяснялось тем, что Чехов, как больши-нство его современников, был чужд изобразительному искусству и понимал культуру главным образом как просвещение. Он был " литератором" с ног до головы и зевал, глядя на никчемные соборы, музеи, и, как гимназиста, его тянуло в Африку, в Америку, хотя с тамошней экзотикой ему, как художнику, нечего было делать. Чего стоила его поездка на Цейлон, такая же нелепая, как выходки Шарлотты и Епиходова, как фамилия Чимша-Гималайский у какого-то из его персона-жей! Когда б он хоть в этих забавах находил вкус! А то жалко и обидно до слез, когда обнаружи-ваешь, что даже писательство заставляло его смертельно скучать: " Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу, или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, - простите за сравнение" (25 июля 1898 г.). Конечно, не обязательно писателю быть интересным в письмах. Но жить ему все-таки полагается интересно. А Чехов воспринимал литературу преимущественно как умственный труд и мечтал о праздности как о празднике, не видя ничего феерического в своей невзрачной профессии, и это страшно...
Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей. Особенно когда на улице холодно или снег (лучше всего - если снег) - кажется: там, в этажах, под сенью расписных абажуров играет мелодичная музыка и расхаживают интеллигентные феи. С детства это блуждание по удаленным в ночное окнам сопрвождалось фантазиями об отдельной квартире из трех комнат, про которую так страстно рассказывала мама, играя вместе со мною в ту жизнь, когда я вырасту и куплю (либо вдруг мы на облигацию выиграем) эту трехкомнатную квартиру, висящую в небе, как сады Семирамиды. Мы так и говорили: "пойдем посмотрим нашу квартиру", отправляясь гулять перед сном в завьюженные переулки, где имели на примете три-четыре окна на выбор. Они менялись в зависимости от возраста и освещения.