Но, признаюсь, меня всегда волновала и раздражала своей несправедливостью почти всеобщая привычка эмигрантов говорить огулом и непременно лишь дурное и злое о всех белых армиях. А не они ли, эти многострадальные армии, вынесли на своих плечах этих брюзгливых беженцев из большевистского ада?.. Да и не видели ли брюзги всего-навсего один тыл, изнанку войны, которая всегда и везде не без крови и грязи?
Я помню суровый, морозный конец ноября 1919 года. Отдельные воинские части Северо-Западной армии, сильно поредевшие от непрестанных боев, от повального тифа и свирепых морозов, еще дрались вместе с эстонцами против большевиков на подступах к Нарве, дрались с отчаянием раненого льва, а клевета уже начинала пачкать их славные имена. Была в Ревеле такая социал-демократическая газетка на русском языке (не «Свобода России» ли?), ее издавал Дюшен, ближайшим сотрудником был Кирдецов. Оба — личности довольно громко и весьма печально известные в печати и ныне нашедшие свое место у большевиков. Еще работал в этой газете какой-то грязнолиций недоросль Башкиров, весь развинченный и всегда мокроносый, с желтыми глазами. Пока в Эстонии находилось много белых, еще не разоруженных окончательно, они язвили несчастную армию потихоньку, с придушенным змеиным шипением. Но когда они убедились в том, что жалкие остатки этой армии совершенно обессилены и что эстонцы открыто проявляют к ним ненависть, они перестали стесняться, и каждый номер их газеты был переполнен клеветой, издевательством и ложью по адресу белой армии, которую сплошь обвиняли в грабительстве, насилии, повальном пьянстве и грабеже населения. А сами они, между тем, из спокойного Ревеля ни разу не высовывали носов. Теперь-то известно, ради каких будущих благ они вели свое гнусное дело.
Своим сдобным тенорком к ним присоединил голос ныне покойный Арабажин в гельсингфорской газете «Русская жизнь». Тот уж совсем ровно ничего не видел и не слышал, ибо от природы был лишен этих способностей. Неизвестно почему он сделал себя принципиальным врагом белого движения, но все глумливые, позорные наветы на Северо-Западную армию он целиком перепечатывал из дюшеновской газеты, в пользу и осведомление как финских, так и шведских газет Гельсингфорса. Ах, печать — обоюдоострое оружие! Она несет с собою свет, знание, гласность, справедливость, но она же, подобно базарной торговке, усердно разносит по всему миру грязь, сплетню, каверзу, клевету, раздувая горчичное семя до размеров цеппелина.
На меня лично вся краткая эпопея с Северо-Западной армией произвела глубокое, неизгладимое впечатление высоты духа, святой любви к родине, крепкого мужского покровительства людям измотавшимся, исстрадавшимся под бессмысленной, своевольной тиранией большевиков. Но все-таки, работая над «Куполом Св. Исаакия», я сам для себя хотел избежать ошибок и односторонности. Вот почему у многих десятков людей, на чей опыт, знание и правдивость я мог опереться, я не уставал расспрашивать о фактах и впечатлениях, касающихся Северо-Западной армии, и всегда радовался тому, что стою на верном пути.
По той же причине, едва только мне удалось познакомиться с доктором Бровцыным, с этим высоким хладнокровным уверенным человеком, то сразу взял его в плен и взял на несколько вечеров.
Он говорил охотно, но совершенно спокойно, и я чувствовал, что его небрежная и точная простота гораздо глубже моего пафоса.
Он говорил:
— Я согласен с вами — да и зачем собирать мелочи? Возьмите вы хоть такое, например, явление, которое для нас было обыденным: ведь при отступлении нам волей-неволей приходилось возвращаться вспять по тем же самым прежним дорогам, через те же села, деревни и хутора, в которых мы останавливались при нашем наскоке на Петербург. Возвращались мы разбитые, усталые, обтрепанные, грязные, теснимые сзади красноармейцами, и что же? Нигде мы не слыхали грубого слова или попрека, не видели злого или насмешливого лица. «Ну, Бог даст, в следующий раз дойдете, всегда ведь до трех раз ждать нужно».
Идя туда, мы их потчевали салом и белым американским хлебом. Теперь они нас угощали ржаным караваем и отсыпали из кисетов махорку. Часто предлагали и, конечно бесплатно, подводы под больных. Когда уходили с ночлега, бабы крестили нас и плакали… точно по покойникам. Ну, какая же здесь ненависть населения, я вас спрашиваю?
Я глядел на Петра Николаевича с восторгом и благодарностью.
— А вот они, подлецы, — сказал я, — кричали о грабеже и краже.
— Пустое. Никаких краж не было, совсем другое было в сердцах.
Доктор помолчал немного и вдруг с лукавой полу-улыбкой протянул: — Впрочем…
— Что — впрочем, Петр Николаевич?
— Впрочем… — и полная веселая улыбка осветила его лицо. — Впрочем, случилась раз одна кража и даже в моем присутствии.
— Неужели?
— Да, уж это верно я вам говорю. И не только я был ее свидетелем, но, откровенно говорю, и участником. Вот я вам расскажу по порядку.
Знаю я, что вы в свое время дослужились до подпоручика, или, пожалуй, даже до поручика, но ведь и я не простой рядовой стрелок, а, берите выше, фейерверкер, командир отделения. Жил со своими ребятами дружно. Держал их на тугих вожжах, но, когда надобно, держал мягко. Особенно близко почему-то привязались ко мне два брата Колосовых, оба талабские рыбаки, огромного роста. Они были истинные колоссы. Я, как видите, порядочная орясина, но им обоим только по плечо подходил. Всюду они за мной путались: и в бою, и на походе, и на ночлегах, как два оруженосца или как два громадных меделяна. Услужливы были, как няньки, а об их изобретательности нечего и говорить: одно слово, талабские рыбаки, «пскапские».
Почему я им так уж особенно понравился, трудно сказать. Язык, что ли, у меня так ладно подвешен? Или характер мой ровный им понравился? Или оттого, что я никогда не ныл и не киснул? А может быть, и то их поразило, что я так ловко перевязывал случайные раны и вправлял вывихи. Ведь никто в полку не знал о том, что я врач. Когда записывался, сказал просто: «Бровцын, Петр». А мне ответили: «Ступай во вторую роту, явись фельдфебелю». И все. Паспорт у нас не пользовался большим уважением. Хороший ты солдат — иди к котлу, братом будешь; плохой — за хвост и из компании вон. Быть одновременно врачом и солдатом мне не хотелось и по сердцу, и по логике. Одно из двух: либо дырявь, либо штопай. Вот почему я посильную медицинскую помощь оказывал по секрету, как бы контрабандой. Позднее моя тайна как-то добежала до штаба, и ничего из этого хорошего не вышло. Жил я с солдатами премило. Полагаю я, что мое знахарское искусство и прельстило так просторных талабских рыбарей.
Вот как случилась эта кража. Отступали мы. Гатчина. Колпино и Волосово остались далеко за нами. Шли мы, конечно, не в строевом порядке, а вразброд, кучками, держа взаимную связь каким-то привычным верхним чутьем… Ужасный был день. Болотный тонкий лед ломался под ногами, грязища и холод чертовские. Со вчерашнего дня ни крошки во рту не было. Идем втроем, молчим и от голода слюну глотаем. Вдруг видим, в стороне от дороги маленький отдельный хуторок. Мы — туда. Смотрим в окно. Видим, варистая печь пылает, а перед печью вся в красном огне здоровенная, дебелая «пскапская» бабища. Засучила рукава, да под саму мышку, и хлеба печет. Четыре хлеба уже положила стопкой, а пятый стоит, наклонно прислонясь к челу: это она нас заслышала, не поспела положить. Мы постучались. Отворила дверь.
— Чего нужно? — голос неласковый.
Мы здороваемся.
— Здравствуйте и вы. Чего надоть?
Старший Колосов говорит:
— Добрая женщина, нам бы хлебца немного, совсем оголодали. С большевиками мы за Петербург… дрались… Белые мы…
Она сразу взъелась.
— Много вас тут шляется по дорогам — белые, красные, желтые, синие… Мне на это наплевать. Сами скоро за милостыней пойдем.
Тут пришел мой черед вступиться.
— Красавица, — говорю я ей. — Вы же не думаете, что мы хотим бесплатно. Возьмите денег, сколько хотите. — И протягиваю ей толстую пачку юденических крылаток.
Та едва взглянула.
— А что я с твоими бумажками делать буду? Оклеивать, что ли, избу или… — Тут она ввернула два словечка очень метких, но совсем неупотребляемых в порядочном обществе. — Дал бы царских — был бы другой разговор. Проходите. Не застите.