А сейчас вот, заметив хорошенькую девочку лет четырнадцати в плиссированном платье — та при виде Гали шмыгнула в подворотню, — она вроде как и не глянула в ту сторону. Душа до краев была наполнена собственной бедой. Как поспешно, прямо-таки с облегчением сбежал Алексей из сестринской! И слов сердечных для прощания у него не нашлось. Добился, чего ему было надо, — и был таков. Какая же это любовь?!
Хотя и она тоже хороша! Задремала под утро, сидя на кровати Сурена, и глаза продрала лишь при свете солнца. Хорошо, сменщица малость запоздала — не застала ее дрыхнущей. Зато уж, едва только сменщица появилась, Галя презрела гордость. Понеслась вниз. Да все одно опоздала — Алексея в офицерской палате уже не было. Уехал в часть…
Слезы подступили к глазам. Не существовало для Гали сейчас на свете человека никчемнее и отвратительнее, нежели она сама. И впрямь ведь — ночью холила в душе обиду на Алешу, разыгрывала оскорбленную невинность, а теперь вот готова прямо на улице зареветь в голос. Ханжа! И согрешить-то по-людски не способна. Корчит из себя бог весть кого.
А ведь есть на свете женщины — любо-дорого посмотреть. Вот хотя бы капитан Тульчина. Умная, независимая, не растерявшая себя на войне. Хоть малость бы походить на нее! Легко сказать — походить…
В отделении о капитане Тульчиной покуда разузнали разве только то, что прибыла она для замены уходящего из госпиталя майора Смолина. Ни с кем еще Любовь Михайловна близко не сошлась. Мужики ей вроде бы вовсе и не нужны, с женщинами ей говорить не о чем. Вообще-то она хороша собой, и майор Смолин — он тоже мужик видный, — пользуясь тем, что ПЭП его покуда не отзывал, стал ухаживать за Тульчиной. Однако, как распространялась всеведущая Томка, «потянул пустой номер». К Любови Михайловне (эти сведения Галя получала от все той же Томки), оказалось, наезжает какой-то летчик-подполковник. «Не мужик — загляденье»…
На вид капитану Тульчиной лет под тридцать. Худощавая, с вьющимися черными волосами, разделенными прямым пробором от лба к затылку, с самую малость подкрашенными губами, в ладно сидящей на ней офицерской форме и желтых аккуратных сапожках, она с первого дня поставила себя в особое положение. Санитары при ней воздерживались от слишком уж сильных выражений (а так-то они порядком распустились), ходячие «вокзальные» старались не попадаться на глаза с папиросой.
Нет уж, Гале — хоть сто лет проживи — не стать вровень с Любовью Михайловной. Так и оставаться ей до самой смерти обойденной и любовью, и уважением. Пусть счастье само в руки проситься станет — оттолкнет, по сторонам оглядываться примется. Что люди скажут, что подумают!..
Галя свернула за угол. Перед глазами возник трехэтажный дом с готическими башенками по углам крыши и массивными выступами на фасаде. И окрашенное в белый цвет здание это выглядело громоздким и тяжеловесным, ровно старинный комод. Вообще-то таких комодоподобных сооружений за границей Галя встречала немало.
Зато комната им с Томкой досталась в этом доме большая и светлая. Два окна «кельи» — так Томка ее называла — смотрели в старинный парк. Там из высокой сочно-зеленой травы на лужайках поднимались могучие дубы и буки, а вода в четко очерченных, правильной формы прудах была окрашена небесной голубизной. Парк сверху казался не настоящим — картиной старинного художника.
На третий этаж вели беломраморные ступеньки. Пробежишь вверх мимо стрельчатых окон с разноцветными стеклами, мимо дверей комнат, занимаемых врачами, окажешься на третьем этаже, на гладкой мраморной площадке перед высокой дверью, обитой красноватой кожей, с немецкими буквами на зеленоватой медной табличке. Это дверь их с Томкой «кельи». Откроешь ее — попадешь в коридор-прихожую, шагнешь вперед, приподнимешь тяжелую портьеру — и ты в комнате. Там две кровати с блестящими шарами на спинках, с белыми покрывалами поверх перин и кружевными занавесками. На стенах фото. Не те, ясное дело, что висели при бежавших хозяевах. Их они с Томкой поснимали, а на свободное место повесили свои.