Выбрать главу

На исходе недели профессор Ислам-заде капитулировал. После его обхода в палату возвратился молчаливый Джемал, поморщился от устоявшихся ароматов, осуждающе взглянул на меня и, подойдя, ткнул пальцем в грудь:

— Вставай, да! Быстро, слушай, быстро! В институт едем. Профессор специально для тебя консилиум собрал.

Мы ехали на «эмке». Ислам-заде и Джемал сидели сзади, я — рядом с шофером. «Эмка» катила по незнакомым улицам, побелевшим от ослепительного солнца. Деревья, асфальт тротуаров, стены зданий — все казалось покрытым толстым слоем пыли. Тени были резкие, отчетливые. Прохожие не шли, а как будто неслись куда-то бегом. И только в открытых чайханах у столиков на солнцепеке сидел скучающий народ…

Старый профессор и Джемал разговаривали по-азербайджански. Я не понимал ни слова, но догадывался, что речь идет обо мне, что там, куда катит машина, сегодня решится моя судьба, определится весь ход моей жизни.

— Как чувствуешь себя, Горелов? — спросил Ислам-заде.

— Ничего. Нормально.

— Сумасшествие свое, слушай, теперь кончишь?

— Как только назначите на операцию…

— Джемал, ультиматум ставит! Он лучше профессора понимает, нужна операция, не нужна операция. Он, слушай, лучше всех все понимает. Самый умный…

Машина остановилась перед серым тяжелым зданием. У входа висела черная стеклянная доска с большими золотыми буквами: «Азербайджанский государственный медицинский институт». Старый профессор стремительно вошел в высокую парадную дверь. Джемал, поддерживая меня за локоть, повел туда же. В похожем на зимний сад дворике между зданиями было суматошно и многолюдно. Куда-то спешили девушки и ребята с учебниками, тетрадями, скапливались, о чем-то шептались, перекрикивались. Некоторые были в белых халатах.

У барьера на втором этаже возник Ислам-заде. Толпившиеся там только что студенты моментально растаяли. Профессор помахал нам рукой и приказал сверху:

— Джемал, веди его на кафедру!

На двери висела табличка: «Кафедра нервных болезней». В большой комнате, из окна которой был виден безлюдный сквер с побелевшей листвой кустов и деревьев, у длинного стола сидели человек десять врачей. В белых халатах и шапочках, чуть ли не все в очках, они уставились на меня, как зрители в цирке на клоуна. Казалось, ждут какого-то трюка.

В центре сидела женщина с очень знакомым лицом. Я смотрел только на нее — никак не мог вспомнить, где видел ее.

— Чего вытаращился? — улыбнулась она. — Забыл? Быстро!

Это была Софья Марковна. Слева и справа от нее расположились ее коллеги-невропатологи с неприветливыми серьезными лицами. Профессор Ислам-заде устроился на диване у стены и начал объяснять врачам, для чего созвал их на консилиум. Я слушал, боясь упустить хоть слово. Но мало что понял: профессор перешел на латынь. Сидящие у стола люди в белых халатах стали смотреть на меня с еще большим интересом.

Когда профессор замолчал, они вдруг начали спорить, перебивая друг друга. Говорили по-русски так, будто меня там не было. Софья Марковна подняла руку, выставив на обозрение мокрое темное пятно под мышкой, распорядилась:

— Довольно, товарищи! — и, когда шум утих, спросила у меня: — Горелов, ты понимаешь, для чего ты здесь?

— Само собой разумеется. Меня привезли на консилиум. — Надо было отвечать разумно и сдержанно. От этого зависело, как разглядывающие меня люди в белых халатах решат мою судьбу. — Профессор Ислам-заде хотел делать мне операцию «по Крукенбергу», взял для этого к себе в клинику. А теперь начал сомневаться из-за моего черепного ранения. Не верит, что мне хватит силы воли и терпения, чтобы каждый день тренировать и разрабатывать руку…

— А ты в себя веришь?

— Самой собой разумеется.

— Значит, все понимаешь? — Софья Марковна спрашивала меня, а смотрела на своих соседей. — Тебе понятно, что это очень сложная операция, что никто не может быть уверенным в стопроцентном успехе, что не исключена и неудача?

— Не волнуйтесь, я не покончу жизнь самоубийством и не буду жаловаться на профессора. Я ведь сам прошу… Неужели вы не понимаете: это моя последняя надежда?

На меня были нацелены очки сидящих плечом к плечу немолодых, многое повидавших на своем врачебном веку невропатологов. Все они так долго соприкасались с человеческим горем, что разжалобить их было, по-моему, невозможно. И все-таки сейчас они, мне показалось, расчувствовались. А ведь от них столько зависело! Вообще-то было непонятно, почему я должен упрашивать, стараться разжалобить? Разве моя жизнь им дороже, чем мне самому? Все так просто: мне хуже быть не может. А ведь есть шанс (пусть один из ста — не имеет значения), что операция будет удачной. Значит, я хоть в чем-то стану таким же, как все? А вдруг я опять научусь писать? Мне пока только двадцать лет. Всего только двадцать…