— Пойдем. — Он поднялся. — Надо объясниться.
Отправились мы в сквер у летнего кинотеатра, нашли свободную скамью в тени. По пути сюда не было сказано ни слова. И только усевшись, Грушецкий достал из кармана сине-белую пачку «Казбека», постучал мундштуком папиросы по коробке и пристально посмотрел на меня:
— Ты в самом деле считаешь меня подонком?
— А как по-твоему? Если кто-то отбивает жену у товарища своего по несчастью, незрячего инвалида-фронтовика, подонок он или нет? Видишь, отворачиваешься…
— Не люблю оправдываться. — Грушецкий прикурил, выпустил вверх струю дыма, подождал, пока она растает, и повернулся ко мне. — С другим на эту тему я бы и разговаривать не стал. Но ты — особый случай. Не хочу быть в твоих глазах подлецом. Хотя и не надеюсь оправдаться. Обидно. Ты, Слава, по моим наблюдениям, больше нас всех сохранил в себе чистоты довоенной. Как тебя долбануло! Ничего живого как будто не осталось, а вот есть в тебе что-то такое…
Ветер зашелестел листвой над нашими головами, по лицу Леонида прошли солнечные блики. Он сидел откинувшись на спинку скамьи и держа одной рукой оба костыля с плексигласовыми упорами. Второй рукой он прижал к груди согнутую в колене уцелевшую ногу. С губ его свисала дымящаяся папироса. Высокий лоб разделила на два этажа глубокая морщина.
— Меня, конечно, есть в чем упрекнуть. Я — не святой. Но совсем не в том, за что ты на меня набросился. Виноват я перед Рубабой. Вот перед кем я действительно подлец. А с этой потаскухой Люськой, по-моему, не согрешил только тот, у кого не было желания. Я долго держался. Ты веришь?
Я не ответил.
— Вот видишь, не хочешь ты мне верить. — Он огорченно покачал головой. — У меня, Слава, характер не такой, как у тебя. Твердости мне не хватает. А в таких делах — ты со временем сам поймешь — соскользнуть ничего не стоит…
— Допустим, — сказал я. — Допустим, ты говоришь правду. Но как ты мог позволить ей бросить слепого мужа?
— Как я мог позволить? Да неужели ты не понимаешь, что в этом нет никакой моей вины? Она все равно бросила бы его. Если бы я мог поговорить с Борисом по душам, я бы сказал ему: «Забудь ее навсегда, дружище. Плюнь и разотри». Клянусь, ему с сестренкой спокойнее и надежнее жить. Вот сестренка у него — это человек… А с Люськой, кроме страданий и лжи, его ничего не ожидает. На его месте…
— Пока мы все на своих местах! — Мне определенно не понравилось, что он с такой легкостью, как будто она не человек, распорядился судьбой Леночки. «С сестренкой спокойнее и надежнее жить»! Значит, она до конца дней своих должна ухаживать за слепым братом? А на свою собственную жизнь она, что же, не имеет права? Как легко Грушецкий решает за других! — Пока мы все на своих местах! — повторил я неприязненно. — За других никто решать не имеет права. Это твое дело. Но я бы посоветовал тебе вот что. Ты, наверное, знаешь, как найти Люсю. Пойди к ней, уговори вернуться к Борису… Любит он ее…
— Разве я ее не уговаривал? Бесполезно. Она стоит на своем: «С меня хватит! Пожила с ним. Теперь пусть еще кто-нибудь попробует, что это за счастье». Чем ей возразишь?
14
Все! Осталось прожить ночь, и утром — операция. Завтра вместо привычной культи у меня будет «рука Крукенберга». Профессор Ислам-заде займется в операционной разделыванием моего тела, подобно тому как разделывает повар мясо для первого или второго. Рассечет кожу, доберется до костей, начнет ковыряться в сухожилиях…
Палата спит. В коридоре включена одна слабая лампочка. Свет ее ложится на пол расплывчатым пятном. Не слышно ни шагов, ни голосов. Только ровное дыхание спящих и чей-то напоминающий далекую артиллерийскую канонаду храп. И еще — тусклое сонное бормотание Леонида. Он, люди говорят, раньше кололся морфием. И вот последствия: разговаривает во сне.
Подношу к глазам культю. При тусклом освещении ее как следует и не рассмотришь. Но к чему мне яркие лампочки? И в полной темноте увижу все: форму, цвет, каждый шрам, каждое пятнышко на коже, каждый рубец и волосок — с апреля прошлого года успел изучить свою усеченную руку. Было время насмотреться на нее и в повязке, и без…
С апреля сорок пятого… Всего только чуть больше года прошло с того рокового дня, когда я проснулся нормальным гвардии рядовым, а в обед уже лежал на «вокзальном» возвышении эстрады среди «безнадежных»… Чуть больше года тому назад я мог сорваться с места, побежать, перепрыгнуть через препятствие, нырнуть в воду, всплыть, взмахивая послушными мускулистыми руками. Мне ничего не стоило самому раздеться и одеться, заправить постель, не составляло большого труда свалить в лесу топором дерево, обрубить ветви и сучья, пришить на гимнастерку подворотничок, выстирать белье…