Выбрать главу

Духота в операционной была невыносимой. Кто-то сердобольный не уставал отирать ватой пот с моего лица. Как будто сквозь толщу воды, до слуха доходили чьи-то гудящие голоса. Боль делалась все мучительнее. Но я терпел. Ни в коем случае нельзя было мешать профессору.

— Внимание! — услышал я вдруг его голос.

Боль ударила в голову, и прозвучал мой стон.

— Ислам-заде! — взмолилась какая-то чувствительная студентка. — Зачем вы его мучаете? Дайте ему общий наркоз.

На мое потное лицо наложили удушливую маску. Я успел подумать: «Зачем теперь? Самое страшное уже позади…» И все куда-то ушло из юлой завертевшегося мозга.

…В себя я пришел в палате. Все вокруг плыло в светящемся тумане: голубое небо за окнами, окрашенные до середины зеленым стены с нацарапанными кем-то словами, белый потолок, лампочка на побеленном шнуре…

Медленно оживал рассудок. Теперь у меня вместо культи «рука Крукенберга», на которую я возлагал столько надежд. Какая она? Пока мне ее не увидеть. Усеченная рука опять укутана ватой и бинтом, и под повязкой не утихает боль.

Заглянуть бы под эту тугую повязку, посмотреть, что профессор Ислам-заде сотворил с моей культей! Удостовериться бы только, что не напрасно я добивался этой операции, не напрасно сейчас терплю боль. Нельзя! Надо ждать и терпеть.

— Как ты, Славка? — Я вижу над собой встревоженную конопатую Митькину физиономию. — Ничего? Слышь, Ленка, ничего!

Теперь вижу и Леночку. Она стоит позади Федосова в наброшенном поверх знакомого сарафанчика белом халате. На лице у нее страдание. Я пытаюсь улыбнуться ей. Но Леночкино лицо остается прежним. Улыбку мою она принимает, наверное, за гримасу боли и начинает нервно кусать ногти.

Появляется профессор Ислам-заде:

— Пришел в себя, да? Как самочувствие? Порядок! Отдыхать, слушай, надо! Спать надо. Посторонних прошу из палаты уйти. Надо дать человеку покой. Все, да!

Все уходят. Я закрываю глаза…

Наступил наконец час первой перевязки. Я с волнением наблюдал, как Вера Федоровна, хирургическая сестра, которая зачем-то оказалась в перевязочной, ловко сматывала бинт, как он превращался у нее в руках в аккуратный тугой валик. Она делала все артистично и быстро. Профессор следил за каждым ее движением и нетерпеливо покрикивал, как увлеченный ребенок, даже порывался отнять у нее бинт и делать перевязку вместо нее. Вера Федоровна рассердилась:

— Ислам-заде! Не мешайте! Сколько можно говорить?..

— Быстрее умеешь? Слушай, как возится…

В конце концов бинт был смотан и сняты марлевые салфетки. Я впервые увидел свою новую руку. Не скажу, что она привела меня в восторг. От локтя рогаткой расходились два тупых обрубка — это все, что осталось от культи. Не зажившие пока разрезы выглядели не слишком привлекательно. Теперь это была моя собственная рука, «рука Крукенберга»…

Я обвел взглядом набившихся в перевязочную врачей и сестер. На их лицах — поразительно, как такое могло быть! — не увидел я ни отвращения, ни брезгливости. В наступившей тишине было что-то коленопреклоненное. Первым высказался сам Ислам:

— Красиво получилось, да? Смотреть, слушай, приятно.

Он самолично скатал тугой валик из ваты, втиснул его между отделенными друг от друга костями, разрешающе кивнул Вере Федоровне. Операционная сестра принялась наново создавать из ваты и широкого бинта тугую ляльку…

Если не принимать в расчет, что преображенная культя была в повязке и что от самого слабого прикосновения к ней свет мерк от боли, в моем существовании ничего не изменилось. Я ходил вниз на массаж левых конечностей, подолгу разговаривал, если нам не мешали, с Леночкой в библиотеке, с Митькиной помощью играл в шахматы. Партнер у меня был один — Грушецкий. Выигрывал я у него настолько редко, что можно было по пальцам перечесть все мои успехи. Но если уж случалось мне выиграть, это вызывало бурное ликование всех болельщиков.

Леонида недолюбливали. А мне, наоборот, многое в нем все больше нравилось. Особенно то, что он и на излечении не забывал о главной цели своей жизни. Он каким-то образом доставал в республиканской библиотеке научные монографии по истории, что-то конспектировал. Для этой цели у него были специальные общие тетради в коленкоровом переплете.

Грушецкий превосходил всех, включая и врачей, своей начитанностью и образованностью. Он этим напоминает мне слепого Александра Смеянова. Нельзя угадать, каким человеком оказался бы сегодня Смеянов, не потеряй он зрение. Но он все-таки жил в моей памяти личностью особенной, ни с кем не сравнимой, человеком не в пример более интеллигентным, чем Леонид. Непорядочность Грушецкого в отношениях с Рубабой и Люсей выработала у меня в душе предубеждение против него, и я не в силах был перебороть в себе отчужденности к компанейскому и интересному человеку.