Короткий зимний день проходил быстро. Поработали чего-то, поговорили, похлебали щец, опять поработали, за окном смеркаться начинает. Митька стал одеваться. Как только кто из домашних с работы вернется, надо будет поспешить на конюшню.
О Кланьке со времени Андрюхиного возвращения Митька и думать забыл. Промелькнет, случалось, она перед глазами — шевельнется где-то глубоко-глубоко сожаление о том, что ушли невозвратно минуты любви их зазорной, и опять потечет жизнь в тех же повседневных заботах, мыслях и трудах. Намерение поговорить начистоту с Андрюхой, по правде сказать, с некоторых пор Митьку и не тревожило. Он с облегчением трезво рассудил, что молчание его спасительно и для самого Андрюхи. Зачем, уговаривал себя Митька, отравлять несколько примирившуюся с нынешним существованием Андрюхину душу?..
10
Она пришла за полночь.
Митька почистил стойла, задал корму лошадям и дремал, сидя у столика и изредка пробуждаясь, чтобы подбросить в железную печурку дровишек или прикрутить коптящий фитиль в лампе. Ночной порой в конюшне по обыкновению вроде как вымерзли звуки. Лишь переступали с ноги на ногу да уныло всхрапывали голодные лошади и поскрипывала худо прилаженная дверь. Шуршала на сквозняке солома, а за бревенчатыми стенами, на воле, вовсю свистел январский студеный ветер.
От резкого скрипа двери Митька встрепенулся, повернул голову. Затрепетал в лампе огонек, забыто пошли в пляс тени на стенах. Ничего покуда не поняв, он ощутил, как торопливо, вроде как мотор трактора, застучало в груди сердце. И только разглядев идущую к нему Кланьку, малость успокоился. Девка вынырнула из тени и, не позволив Митьке опомниться, повисла у него на шее. Он увидел близко-близко от себя темные пятна Кланькиных глаз. Минуту-другую ошарашенно молчал.
— Ты чего, Клань? — спросил наконец. — Чего тебе?
— Митенька, родимый мой Митенька! — запричитала она шепотом. — Неужто вовсе позабыл меня, миленочек? Неужто зарубки никакой на сердечке твоем любовь наша не оставила?
Оставила, оставила! Какую еще зарубку оставила! Сейчас Митька понял это так, что душу свело от боязни за себя: не сдержаться ему, не одолеть влечения к Кланьке! А любовь их ныне, при Андрюхе, стала бы предательской не в пример прежнему.
Что-то толкнуло его, однако, изнутри, и такими ничтожными представились Митьке он сам и искусительница его, что впору было завыть от омерзения к себе и Кланьке. Захотелось оттолкнуть девку, прогнать тотчас же, чтобы навек освободиться от всего, что породило в прошлом и наверняка могло породить в будущем вину его перед братом-инвалидом. Вместе с тем он сознавал, что нет в нем решительной твердости, чтобы отважиться немедля на бесповоротный шаг.
— Митенька, — опять зашептала Кланька, — давеча, сказывали, в Антоново повестки двадцать пятому году прислали. Не сегодня-завтра и об вас, марьинских, вспомнят… Митенька, родимый мой, знаю, душа твоя покоя лишилась, маешься грехом перед Андрюшей… Зря маешься, Митенька, зря… Сердце, в любви рассуждать не умеет. Не изводи себя, милый. Сыми с души запоры-то. Люби, покуда любится. А то ведь как придет повестка-то… — Она всхлипнула: — Разлучит нас война проклятая бог весть на сколько. И свидимся ли? Ох, чего это я, глупая, несу? Закончится когда-нито война проклятущая, и воротишься ты. Уж как я тебя ждать буду, уж какой верной тебе останусь! Никто не нужон мне, Митенька. Один ты…
Не услышь он от нее этих слов, как знать, быть может, вовсе по-иному прожил бы он свою последнюю «штатскую» ночь в Марьине. А как услыхал Кланькины речи о верности да преданности, тотчас Андрюха возник перед глазами: лицо, волосом рыжеватым обросшее, глаза малоподвижные, завязки кальсонин, до полу свисающие, самокрутка, сильными пальцами левой руки зажатая, да рукав правый, за пояс кальсон заткнутый. И ведь никому не ведомо, какие мысли текут у него в голове и душу ему жгут, и никто, кроме их двоих, не помнит, что за слова Кланька нашептывала Андрюхе, провожая его в Красную Армию. Не привелось ли брату в свое время слышать столь же сладкие Кланькины речи?