Выбрать главу

Она вытянулась на постели колбасой, и никакая сила не могла заставить ее сдвинуться с места. А пить хотелось так, что казалось, если сейчас же, сию секунду, не глотнешь воды, начнут лопаться и кровоточить губы, язык…

— Сестра! — крикнул я и вздрогнул от собственного неожиданно зычного голоса. — Сестра!

Подбежала Томочка, зашептала:

— Тише, Славик, тише! Весь народ мне перебудишь. Чего тебе? Говори. Мне к спинальникам надо.

— Воды! Пить…

Она стала поить меня, как маленького.

Проснулся я, когда солнечный свет уже вовсю заливал «вокзал». Проснулся и не узнал себя. Боль осталась только сверху, около макушки, будто там появилась свежая царапина. Внутри черепа больше не было отупляющей тяжести.

Мною вдруг овладело странное, как бы возвратившееся из давней жизни желание. Сначала я и не сообразил, что со мной происходит, Оказалось, просто успел забыть, каким бывает ощущение голода. И вот еле-еле дождался, когда «швестер» вкатила в палату тележку с баком рисовой каши. «Вокзал» наводнился аппетитными запахами, стуком посуды…

Меня опять кормила Галя. В первые дни после прибытия в госпиталь я был уверен, что это временно, что, когда ослабеет боль в голове, можно будет все делать самому. Теперь стало ясно, что сам я никогда ничего без помощи Гали или кого-нибудь другого делать не смогу.

Сестра ритмично подносила к моему рту ложку за ложкой с порядочными комками маслянистой каши. А я, кажется, никогда в жизни не ел с таким аппетитом, как в это утро на следующий день после трепанации черепа.

Только закончился обход — пришел Митька. Устроился на свободной кровати по соседству. Молча кивнул и погрузился в раздумья. Я недоумевал: если нечего сказать, какого черта приперся? Мы несколько раз встречались взглядом. Но ничего не могло заставить Митьку открыть рот.

— Чего язык прикусил? — не выдержал я наконец. — Таких болтливых соседей мне и без тебя хватает.

— Много у вас народу. — Митька будто и не услышал в моих словах иронии. — Верно кто-то придумал — впрямь «вокзал». Правду сказать, вроде как повеселее у вас, нежели в нашей седьмой. И солнца поболе, и народ побойчее.

— Особенно спинальники и мы, с эстрады…

— Я о других, не о вас. — Митька опять надолго притих. Потом вдруг заговорил, краснея и страдая от собственного бессилия: — Слышь, Славка. Ты это… не… не больно… Ясное дело, я понимаю… Только чего делать?..

— А, вот с чем ты явился! Утешать вздумал? Сам сообразил или кто-то посоветовал?

— Чего утешать-то? Правды ведь все одно не утаишь, а неправдой делу не поможешь. Так что вовсе не затем пришел я к тебе. Понятно, худо дело, тут ничего не скажешь. Только все одно нельзя тебе, Славка, об этом только и думать. Никак нельзя…

— Давай не будем! Знаю все, что ты сейчас будешь петь. Мог бы то же самое другим рассказать. А вот мне, сделай одолжение, — не надо. Обойдусь!

— Зря ты так. Верно говорю, зря…

— Ладно, Митька, замнем для ясности. — Ссориться не хотелось. — О себе лучше расскажи. Как умудрился здесь оказаться? Давно тебя стукнуло?

— Меня-то? Да не так чтобы очень. В медсанбате недели две продержали. После сюда привезли. А операцию тут уж делали. Тоже ведь никуда не годящий был. Теперь зато, доктора толкуют, опасаться вроде как нечего.

— Тебя где стукнуло? Одного или еще кого-то? — спросил я и заметил, как мгновенно переменился в лице Митька. Он отвел глаза. — Чего молчишь?

Митька не ответил. Он сидел в той же позе, глядя не на меня, а на кровать у стены, на которой лежал не приходящий в сознание новенький, сибиряк Яша Кудряшов. Но вот Митька дернул головой, будто отмахиваясь от мухи, и занялся изучением собственной закованной в гипс руки.

— Что с тобой? — спросил я.

Митька посмотрел на меня так убито, так затравленно, так виновато, что и слова, наверное, не смогли бы сказать больше этого взгляда. Я испугался и спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Комбата убило, Славка… От тебя в аккурат ехали в расположение и… Я вот живой, а его… Свернули а лесок на дорогу к НП — и в аккурат… Я-то сзади, сидел и оттого, верно, живой… И насчет батареи ничего не знаю…

Митька просидел около меня до самого обеда. Гибель комбата перед самым концом войны была такой нелепой, такой чудовищной, почти невероятной, что и Митька, узнавший о ней в медсанбате и как будто свыкшийся с этим, и я — для меня со дня ранения не было еще новости страшнее — не в силах были ни думать, ни говорить о чем-то другом. Но и о гибели комбата — это мы оба чувствовали — говорить тоже было невозможно.